Но вдруг в груди у тебя холодеет от восторга — за высоким обрывистым мысом открылась огромная равнина, засыпанная золотым песком и залитая солнцем. Ни кустика. Ни травинки. Ни единого черного пятнышка. Ни следа человека. Песок и солнце. Солнце и песок.
Еще поворот — и пески сменяются изумрудными лугами, постепенно переходящими в кудрявые прохладные холмы. Ни камня. Ни песчинки. Ни черного пятнышка земли. Берега непроницаемо покрыты по-весеннему щедрой и, кажется, истекающей соком зеленью.
Еще поворот — и возникают село за селом, одно красивее другого. Стоят гордо и привольно: на гребнях гор, на вершинах холмов, и каждое смотрит в ясную Волгу, как в зеркало, каждое видно километров за двадцать, каждое поворачивается к Волге — то садами, то кружевной резьбой фронтонов и крылечек, то горбатой, заросшей муравой улицей, то белоснежными холстами, брошенными на зеленый откос, то прозрачной березовой рощей, то могучими дубами, повидавшими, может быть, на своем веку вольницу Степана Разина.
Кто-то шумно вздыхает за моей спиной, ожесточенно чиркает спичками. Потом я слышу густой голос, мощный бас:
— Боже ты мой, что делается, что делается!.. Красотище!..
Не оборачиваюсь. Не разжимаю губ. И мысленно заклинаю басистого человека замолчать, уйти куда-нибудь подальше. Не нуждаюсь я в его комментариях, охах и вздохах. Мне в тягость его шумное соседство. Хочу любоваться Волгой тихо, молча. Так, только так и можно понять ее и почувствовать, вобрать в душу хоть каплю ее величия.
Басистый пассажир не уходит. Стоит рядом и бесцеремонно окуривает меня.
За очередным поворотом открывается гора, круглая-круглая, как большой макет земного шара. Вокруг нее ни холмика, ни кургана. Одиноко возвышается на равнине. Ее крутобокие склоны обращенные к Волге, покрыты яблоневыми садами. Тысячи деревьев веселыми шеренгами спускаются от вершины к самой волжской воде. И тысячи их резво бегут обратно, вверх.
— Знаменитая гора! — объявляет владелец баса и хохочет.
Я молчу. Делаю вид, что ничего не слышу. Хохот затихает, и человек, явно обращаясь прямо ко мне, спрашивает:
— А знаете, чем знаменита эта гора?.. Екатерина Вторая, путешествуя по Волге, останавливалась тут. С тех пор и прозвали ее Екатерининской горой.
Боже мой, ну и послал же ты на мою голову наказание!
Бас рокочет, долбит мой мозг, мое сердце:
— А зачем же Екатерина останавливалась здесь? Не ищите великих причин. Нужду свою человеческую справила царица на вершине этой горы, на вольном волжском воздухе. Только и всего. В честь этого грандиозного события вельможные екатерининские люди на том месте, где отдыхала царица, соорудили памятник… Этакое каменное бабище!.. Историю этой горы я узнал от бурлаков, когда мальчишкой плавал на дощанике…
Я медленно, кажется, со скрипом шейных позвонков, поворачиваюсь. Рядом со мной стоит человек лет семидесяти, если не постарше — высокий, темноволосый, с негустой проседью, с очень смуглым, давным-давно, еще в далекой молодости, обветренным и прокаленным солнцем лицом. Все сурово, строго в этом человеке: орлиный нос, круто посаженная лобастая голова, глубокие морщины, тонкие твердые губы, тяжелый подбородок. Все, за исключением глаз. Они светлые-светлые, с едва уловимой голубизной, по-детски чистые, доверчивые.
О, эти глаза!.. Среди тысяч других я бы сразу узнал их. Много лет прошло с тех пор, как они впервые заглянули в мою душу. Такие же они и теперь — неотразимо приманчивые. Глаза друга, глаза твоей совести, глаза правды.
Гарбуз!.. Степан Иванович. Старый друг нашей семьи. Бывший донецкий пролетарий, доменщик, горновой, революционер, голова ревкома в моем родном городе…
Я тихо, шепотом произношу его имя. Он с радостным удивлением смотрит на меня. Трет ладонью лобастую голову, и его губы раздвигаются в улыбке.
— Александр?.. Санька?..
Я киваю. Мы обнимаемся.
Четверть века не видались. Многое вдруг вспомнилось, связанное с Гарбузом. И особенно ярко предстала предо мною октябрьская ночь тысяча девятьсот семнадцатого года…
В ту памятную ночь я спал, как и всегда, на высоком некрашеном сундуке, оклеенном изнутри цветными обертками из-под мыла и конфет. За окном пожарно полыхали молнии, гремел гром, и со дна оврага доносился шум дождевого потока. Эта осенняя, не ко времени, гроза была необычайной силы. Мне казалось, началось светопреставление, о котором я слышал от тети Дарьи, приютившей меняв своей хибаре. Наше убогое жилище то и дело сотрясалось от ударов грома. Земля потеряла свою прочность и превратилась в зыбкое болото, вот-вот готовое поглотить нас с тетей Дарьей, вместе со всем нашим скарбом — сундуком, кроватью, тарелками, стаканами и чашками, жалобно дребезжавшими на кухонной полке. Стекла в окне звенели, словно жестяные. Пахло чем-то горелым.
Дарья лежала на кровати, спрятав голову под подушку. И все-таки я слышал, как она молилась богу, просила у него пощады.
Гроза все ближе и ближе приближалась к нашей хибаре. Раздался такой удар, что я подскочил на своем сундуке. Вдребезги разлетелось стекло. Темнота, рассекаемая зигзагами молний, вместе с бушующим дождем ворвалась в землянку.
Дарья сидела в углу кровати с поднятыми к подбородку коленями и неистово крестилась.
— Господи Иисусе Христе, спаси и помилуй…
Послышался стук в дверь. Он был таким сильным, что заглушил и рев воды в овраге, и стон ветра, и гром, и слова тети Дарьи. Я обрадовался. Какой добрый господь-бог, как быстро услышал он молитву! Почему же Дарья не открывает ему? Почему сидит на кровати, прижимает руки к груди и молчит.
— Тетя, открой! — закричал я. Слышишь? Открой, говорю!
Она не пошевелилась. Окаменела от страха. Тогда я соскочил со своего сундука и побежал к двери. Ветер с дождем, молния и гром гнались за мной, но я бежал не останавливаясь. Подскочил к двери, сбил крючок.
На пороге, в струях дождя, стоял мокроголовый человек с толстыми золотыми усами на смуглом лице, с огненными, как искры жидкого чугуна, глазами. Я бросился к нему на грудь, обнял и заплакал. Это был Степан Иванович Гарбуз, осужденный вместе с Кузьмой на каторгу, в Сибирь. Он подхватил меня на руки и внес в землянку.
И темнота, и дождь, и гром, и ветер уже удирали в степь, в землянке и на улице становилось все светлее и тише. Гарбуз, держа меня на руках, бросал, тете, сидевшей на кровати в одной рубахе, ее верхнюю одежду и смеялся.
— Принарядись, каменная барышня! Революция!.. Наша, пролетарская. Айда праздновать. Живо!
С этим радостным словом «революция» мы выскочили из землянки и быстро зашагали в город. С этим же словом выбегали из своих домов наши соседи, жители Собачеевки, и шли и бежали рядом с нами, вслед за нами.
Праздновали на пустыре, неподалеку от шахты «София». Тут собралась огромная, плотная, теплая, веселая, добрая толпа — шахтеры, сталевары, горновые, трубопрокатчики. Все люди, сколько их ни было — а их было много, как звезд на небе, — казались мне родными, братьями и сестрами, отцами и матерями. Повсюду развевались алые флаги. Тогда я впервые увидел, как люди любовались друг другом. Тогда я впервые смутно почувствовал, а позже ясно осознал, что люди созданы для служения друг другу. Тогда я впервые услышал революционные слова Гарбуза.
Вознесенный десятками рук, он стоял на плечах толпы, впечатанный в заревое небо, и говорил, говорил, потрясая кулачищами, и удивительные, звучные, красивые слова «пролетарская революция», только сегодня рожденные и уже ставшие для всех нас родными, сверкали и сверкали в его речи.
Небо за плечами оратора становилось выше, все больше розовело. Потом оно стало золотисто-красным, потом густо-вишневым. Рождалось солнце. Революционное солнце.
Ах, каким я, малыш, был высоким в то утро, как далеко видел трубы завода «Унион», башни доменных печей, курганы шахтной породы. На все это Гарбуз указывал рукой и говорил: