«Вы всегда надеетесь, — так начал он свою речь, стараясь нащупать едва уловимую золотую середину между напористостью слишком четкой дикции и поруганными протяжными северными гласными его детства, напоминающими глубокое сильное море, — что представляющий вас человек не выставит вас чересчур смышленым и талантливым». Пауза. Перед ним малочисленная публика, тщательно и расчетливо подобранная им и Сильвией. «В противном случае чтение может принести только разочарование». Кто-то сочувственно рассмеялся. Пенелопа заскрежетала зубами. Ганн говорит так, как никогда прежде. Ударения, глубина голоса, неторопливость — ни одно из этих качеств не были ранее присущи человеку, которого она любит. Любила. Любит. (И кто мог бы произнести «любила»?) Но уж коли на то пошло, не было раньше и время от времени появляющейся на его лице гримасы ироничного самоуничижения. «К несчастью, — продолжает Ганн, — хотя это было довольно глупо со стороны Сильвии, она умудрилась выставить меня и смышленым, и талантливым. Поэтому заранее приношу свои извинения». Раздаются вежливые смешки, публика гудит, выражая тем самым мысли вслух: «Да не будь ты таким до нелепости скромным, старина». «Как бы то ни было, — произносит Ганн, нарочно промедлив с сигаретой «Силк Кат» и, наконец, погасив окурок на столе, — я решил прочитать вам самое начало книги, чтобы не рассказывать все остальное тем подлецам, у кого хватило здравого смысла не читать ее заранее...»
Возникает соблазн сделать вывод, что в сильнейшей неприязни Пенелопы ко лжи есть что-то заложенное в ней генетически, что-то очень глубокое, что-то структурное. Я бы пояснил эту мысль на примере истории исчезнувшего папаши или наверняка выдуманной первой любви, но не могу. Просто Пенелопа — одна из тех, для которых солгать — значит все разрушить.
И здесь, в невыносимо самодовольном, дорогом клубе в Ноттинг-Хилле, ее мысли тоже были заняты ложью, когда она наблюдала за Ганном в окружении небольшой группы льстивых лепечущих девиц. Не то чтобы он их лапал или проделывал что-то в этом роде (я все время вдалбливаю ему: да пощупай ты их, ради бога, ну, пощупай их), но его тщеславие излучало все, что угодно, но только не свет. Снова она видит неузнаваемый язык жестов, наигранность, лицемерность его позы, как бы говорящей: этого требует работа. Незаметно проскальзывая за его спиной, она слышит, как он обращается к одной из девушек «моя дорогая», что звучало бы вполне невинно, если бы она не видела отчетливо, как он это произносил и что подразумевал под этим (как бы тонко и все же недостаточно тонко для ухмыляющейся блондинки в очках в темной оправе и трясущейся от смеха копной волос) — ну просто возбужденный художник и сексапильная муза; эта сцена производила бы впечатление снисходительности и пресыщения, будь он лет на тридцать ее постарше, но так как она казалась почти его ровесницей, все выглядело нелепо и отвратительно.
Это не ревность. Если бы только это была она. Нет, это просто ужасное, почти исчезнувшее чувство обычного разочарования. Все это часы и годы. Его рука на ее пояснице. «Будь искренен со мной, — произнесла она, не стыдясь античной идиомы, ведь она знала, что он поймет, — ты ведь будешь искренен со мной, молодой Ганн?»
А в это время сам Ганн решительно проклинает меня: «Ты ничего не сможешь сделать». Он продолжает утверждать это, наблюдая за блеском ее губной помады и взлетающими вверх вьющимися локонами, обрамляющими лицо. «Ты польщен. Она симпатична (но глупа), и ты уже почти уверен, что мог бы трахнуть ее, если бы захотел, но ты не сделаешь ничего подобного, тебе ясно?» — подзуживаю я его.