Так я и сижу с открытым ртом, меня переполняет человеческая боль и человеческая злоба. «Она была там, — говорит какой-то голос (вероятно, это голос Ганна), — ее теплое тело полностью обнажено, ее волосы лежат вокруг нее на постели... В постели, в которой мы... Как она могла... и думать об этом и продолжать сосать его член и глотать его сперму и продолжать думать об этом ее долбаный язык у него во рту и на лице его лицо и ее лицо и она была она была вы знаете как она выглядела и теперь он тоже подумай об этом ты жалкий кусок дерьма и ты ничего ничего ничего ты только блин хочешь умереть».
Оглядываясь назад, любезный читатель, мне кажется, что, хотя прошло уже достаточно времени, мне было жаль Ганна: в нем таилось столько гнева и боли, а средства для их выражения оказались просто ничтожны. То есть по сравнению со мной он оказался совершенно скован. Вся земля и все живое на ней способно выразить мои страдания. А что было у него в распоряжении? Английский язык. Я не знал, как мне следует выглядеть, а потому просто сидел и курил. Может быть, был похож на раскрасневшийся паровоз из детского мультфильма, который, находясь в скверном расположении духа, пыхтит, но тянет вагоны на гору, неся свое наказание. Однако, на что бы я ни был похож, самым важным было то, как я себя чувствовал. А чувствовал я себя, — могу только предполагать, — как Ганн: будто заново окунулся во все прелести того яркого момента предательства. Дверь, как аморальный церемониймейстер медленно отворялась, открывая глазам всю сцену: Пенелопа на кровати. Эта… эта (кто? тварь? сука? шлюха? минетчица? Ни одно этих слов не называет предмет ярости Ганна так, как он
того заслуживает...), тот мужик над ней опирается на локти, его взгляд выражает удивление, ее, обращенный к зевающей двери, — смерть.
Меня охватило непреодолимое желание сделать ей больно, пока она сидит напротив меня и страдает. Не физически, — Ганну это недоступно, что бы он ни воображал при жизни, — а с помощью неисчерпаемого репертуара языка, его полного, незадействованного арсенала.
Ее лицо являет собой воплощение прошлых невзгод и перенесенной вины. Зеленые глаза кажутся разбитыми, словно в них раскололось стекло. Попавшая в аварию тушь для ресниц скопилась на автостраде. Словно драгоценные камни, блестят на ресницах слезы. Она едва может сдержать рот. Воспоминания. Какой беспорядок они вносят в человеческое лицо. Все это я уже проходил биллионы раз.
Теперь Пенелопа.
Переполняющее меня желание и необходимость причинить ей боль. Слова, слова Ганна не просто вертятся, а роятся у меня на языке, будто некий внутренний дым выкуривает их из головы-улья. Но — ну да, именно «но», —. когда у меня есть план, я придерживаюсь его. В отличие от некоторых. Если все, дело в телемосте заточенного в чистилище Ганна (заметка для себя: вызвать Нельхаила, доклад о состоянии дел слишком запаздывает), то он просчитался с аудиторией: она слишком пассивна. Дело не в том, чего хочет рогоносец Ганн — плевать на громкие и отчетливые крики его оболочки и требования его отсутствующей души. Дело в том, чего хочу я. Так, обойдя все это вокруг, будто огибая встревоженную чувствительную статую в узком проходе галерей, я, протягиваю свою руку и дотрагиваюсь до суставов пальцев горячей, держащей бумажный носовой платок руки Пенелопы. Она хорошая, сильная, виноватая девочка, и она смотрит мне прямо в глаза.