Семья переехала в этот город в поисках работы и сносного жилья из глухой провинции. Джон всегда знал, что они бедны. Бедны, как и все их тамошние соседи. Ни у кого не было денег, чтобы заплатить, например, за лечение. Именно поэтому его маму не взяли в больницу, когда ему пришло время появиться на свет. Он родился в жалкой лачуге, единственным достоинством которой была невероятная чистота, мамина страсть. Однако его появление не прекратило ее муки, и вскоре появился второй младенец, тоже мальчик, но, увы, он был мертв.
Даже спустя много лет, рассказывая Джону о смерти братишки, мама не могла удержаться от слез. Оставалось только догадываться, что пережила она тогда. Больше детей не было, и все материнство обрушилось на Джона. Мама не спускала с него глаз. Он не мог никуда удрать с мальчишками, но мама всегда внушала, что будет рада видеть его маленьких приятелей в своем доме. Она почти до пятнадцати лет водила Джона в школу, не желая понимать, что ребята смеются над ним. Джон стал болезненно стеснительным. Стеснялся всего — своего акцента, своей, хоть и чистенькой, но уж очень бедной одежды: черных когда-то брюк, правда всегда отглаженных, и дешевенькой черной сатиновой рубашки. Он видел, что ребята сторонятся его и стараются не общаться. Иногда они издевались над ним в открытую, потому что учи теля любили Джона за вежливость — главное достояние бедных южан, — которой то же учила его мама. Между Джоном и ребятами выросла стена. Тогда он решил выделиться хоть как-то, показать, что он не тот, за кого его принимают: отрастил длинные волосы и бакенбарды. Для мальчишек подобный эпатаж оказался непереносим, и они решили поколотить его. Отстаивать же свои принципы кулаками Джону было запрещено строго-настрого. Спасибо, выручил Рэд, друг, почти брат, которого мама всегда по-особому привечала и всегда просила: «Рэд, присмотри за моим мальчиком, пожалуйста».
Нет, неприятно вспоминать школу, но Рэд вспоминался с теплой грустью. Рэд уделял много времени его воспитанию, правда, совершенно противоположному тому, чего хотела мама. Рэд, уже умудренный кое в каких вещах, решил просветить и Джона, подсунув ему девицу.
«Но моя мама», — попробовал отнекиваться Джон. «Брось ты, мама… мама… Надо же когда-нибудь начать? Да и маме говорить не обязательно». Это было ново — не говорить маме. Он решил, что скажет. Однако говорить оказалось не о чем. Застенчивость подвела.
Рэд теперь занят своими делами. А хорошо бы повидаться. Не сейчас и не завтра. Но в ближайшие дни — непременно.
И тут, на излете взгляда, за окном Джон заметил вывеску той парикмахерской, где их с Рэдом стригли перед армией.
Машина шла уже по Мейн-стрит, самой оживленной обычно улице города, в рекламных плакатах и вывесках магазинов. Он любил эту улицу с детства. Правда, тогда она казалась недосягаемо шикарной, а теперь была уютно провинциальной. Машин было немного, людей — еще меньше. А дождь все шел и шел, словно нити прялись из небесных коконов-туч.
Внезапно Джон ощутил тягостное молчание и увидел деревянно-прямую спину Лама. Вот уж кто ни в чем не провинился, кто всегда был предан и чувствовал своего босса, так это Лам. И за всю поездку ни одного слова. Жестоко. И еще не зная, о чем пойдет речь, Джон виновато произнес: «Лам, дружище!». Тот вздрогнул и почти непринужденно ответил: «Да, мой босс?». Машина слегка притормозила у магазина пластинок с огромной вывеской-диском, и Лам обернулся к нему. Увидев, что босс очнулся, Лам будто невзначай поправил зеркало. «Хочешь зайти?». «Не-а… Зна ешь, давай поедем к «Лайту». Лам улыбнулся: «Я все ждал, когда ты вспомнишь о нем». И они поехали к старому дому, где находилась студия. Но на дверях не оказа лось прежней вывески, там висела дощечка с яркой надписью «Сдается внаем».
— Ну и осел же я. Болван просто. Из головы вон, — смущенно заторопился Лам. — Они ведь только-только переехали. Ну, в тот новый центр, который ты субсидировал.
— Не ругайся, сын мой, — назидательно-шутливо оборвал Джон. — Кати в новый центр.
Машина развернулась, и он оглянулся на прежнее здание «Лайта». Семь лет прошло с того апрельского дня, который изменил всю его жизнь…
Приближался мамин день рождения. Конечно, денег маловато, но на его подарок хватит. Джон решил напеть пластинку с двумя песенками. Мама считала, что он хорошо поет. Из скудных семейных средств она выкроила несколько долларов на дешевенькую гитару. Нет-нет, никаких мечтаний о карьере певца не было и в помине. Просто он часами мог слушать пластинки с записями кантристов — Билла Монро, Хэнка Уильямса, обожал «икающий» йодлирующий голос Джимми Роджерса. Но, пожалуй, еще лучше знал черных музыкантов Юга — блюзы Крудапа, гортанное пение «Чернильных пятен», резкий напористый тембр Бо Дидли. Белая и черная музыка переплеталась в его сознании и не давала покоя. Он пел дома, пытаясь соединить две музыкальные культуры. Мама слушала его пение с каким-то восторженным страхом.
Джон сам выучился играть на гитаре. По слуху. Родители не могли позволить себе отдать сына учиться музыке. И он понимал причины и никогда, даже наедине с собой, не роптал. Единственным его настоящим желанием была постоянная работа с постоянным заработком, чтобы мама могла уйти с ткацкой фабрики, забиравшей все ее силы. Именно поэтому на следующий после получения свидетельства об окончании школы день Джон нанялся в одну из местных компаний, где нужен был водитель грузовика. Профессия казалась ему такой романтичной: огромная машина, абсолютно послушная славному молодому драйверу в рубашке с расстегнутым воротником и шейным, трепещущим на ветру платком, несется по шоссе из одного конца страны в другой. Но Джон стеснялся посторонних, тем более веселых разбитных водителей. И свободное время в поездках предпочитал проводить один. Часто брал с собой гитару и веселил самого себя. Ему легко пелось в такие часы.
Сегодня гитара тоже была при нем, и, смущаясь и робея, Джон заставил себя переступить порог «Лайта». Болезненная застенчивость пригвоздила его перед конторкой оператора — вдруг он не сможет выдавить ни звука? Проклятая робость — результат старомодного воспитания, данного мамой. Могла ли она представить себе, что жизнь ее обожаемого мальчика будет изломана из-за ее воспитания?
Предательская мысль — убраться из студии — быстро прошла, потому что в холле было много народа. Всем не до него. Да и дело к концу дня — авось не дойдет очередь. Джон присел на краешек стула и облизнул ставшие пергаментными губы.
Из звукозаписывающей кабины вышла молодая женщина. Устало глянула на очередь. Их взгляды встретились.
— Юноша, скажите, пожалуйста, следующему, кто придет сюда, что сегодня я уже не успею обслужить. А вы-то сами что хотите?
— Я хотел бы записать пластинку в подарок маме, мэм.
— Ах, маме… А что вы поете, юноша?
— С вашего позволения, мэм, я все пою. В ее взгляде он увидел насмешку и легкое презрение. Было очевидно, что она принимает его за хвастуна. Но обязанности хозяйки заставили ее задать еще один вопрос:
— А кому вы подражаете?
— С вашего позволения — никому, мэм.
Джон не хвастался. Он пел, как чувствовал сам. И, когда он запел, глаза ее потеплели, улыбка тронула полные губы типичной южанки, и она, словно невзначай, нажала кнопку магнитофона, который сейчас был не нужен.
— С вас четыре доллара, юноша. — Она помолчала. — У вас есть телефон? Я бы хотела, чтобы шеф послушал вас.
Он записал свой номер, недоумевая, зачем шефу этой студии прослушивать неизвестного парня. Он знал, кого записывали здесь. Студия записывала и белых, и черных. В те годы на Юге для этого требовалось большое гражданское мужество. Но для шефа «Лайта» существовал один критерий — звук. Он мечтал заполучить белого певца, который бы обладал негритянским гортанно-носовым звуком. Однако до сих пор его поиски не увенчались успехом.
Звонок раздался только через год. Сэм, шеф «Лайта», по настоянию своего секретаря-оператора Марион решился на прослушивание. Да и дела студии были не блестящи. На Севере, словно грибы, росли гигантские звукозаписывающие фирмы, с которыми невозможно было конкурировать.