Жить стало чуточку легче, и мысль о том, что я получаю зарплату, согревала меня. А времени работа занимала немного и состояла лишь в том, что один-два раза в месяц я получал один-два вагона ящиков с боржоми и распределял их по аптекам Кавказских Минеральных вод.
Был я в моем складе и за грузчика, и за счетовода, и за кассира, и за заведующего. Поэтому, наверное, и дело было поставлено у меня преотлично. Ежемесячно я должен был представить Георгу Барамидзе горлышки с туго вбитыми в них пробками — это был «законный» бой. Пробки тогда в боржомные бутылки вколачивались насмерть, как в бутылки с шампанским.
Дома, составляя отчеты, я, чтоб насмешить маму, в подражание Георгу хватался в ужасе за голову, будто в совершенном отчаянии от сложности дела, с нарастающей скоростью бормотал: «Пробки, горлышки, бутылки, пробки, горлышки, бутылки!» И, словно бы сбивался со счета, орал: «Пробки, горлышки, бутылки!»
Однажды в очередной свой приезд Барамидзе после делового дня пришел под вечер сам не свой. Выпуклые глаза его, казалось, лезли из орбит, белки словно кровью налились. Он снял папаху, шагнул, сел на кровать и долго молчал. Потом стал рассказывать как-то необычно, не по-своему — бесстрастно.
А было так: Барамидзе повстречал знакомого чеченца. Тот был печален, а когда увидел, что Георг улыбается, сердито спросил:
— Чего ты сияешь, как медный таз, начищенный злой женой? Какой сегодня праздник?
— А почему ты свой большой нос повесил, как чувяк на гвоздь? Ты не знаешь, какой праздник? Я тебе сейчас скажу! У тебя зуб болит?
— Нет, — отвечает чеченец.
— Голова, живот?
— Нет, не болит, — качнул головой тот.
— Рука? Нога? Другой какой вещь болит? Нет? Может, душа болит? Нет?! Может, жену ингуш украл?
В ответ только зубы в ухмылке сверкнули.
— Друг умер? Папа? Мама?
— Нет, нет! — отшатнулся в испуге чеченец. — Ты что, Георг!
— Дети здоровы? — наседал тот.
Чеченец сжал губы в нитку и сдвинул брови.
— И это тебе не праздник?! А?! Это тебе не праздник?! Тебе когда праздник? Первое мая тебе праздник, а что все живы-здоровы — тебе так, скучный день!
Барамидзе давно поднаторел в пропаганде своей философии удачливого и веселого человека: если нет явной и большой беды, то живи как на празднике; жизнь — большой радостный праздник. И был он, думается мне, отчасти прав.
— А он на меня пасматрел, — продолжал рассказывать Барамидзе. — Глаза — вот! Папаха, глаза и усы. Лица, панимаишь, совсем нет, такой худой… Пасматрел и гаварит: «Я, Георг, кушать хочу». И заплакал. Панимаите, мужчина плачет! Горец! Чечен!!!
Барамидзе вдруг скрипнул зубами и повалился лицом в подушку. Ходуном заходили острые лопатки под сатиновой черной рубашкой.
ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ
не было шестнадцать лет, когда не стало отца и мы с мамой зачем-то вернулись в наш южный городок. Как раз только что произошла новая школьная реформа, созданы десятилетки. С нашим переездом сел я, что называется, между двух стульев: в городе еще не было девятых и десятых классов. И решил я тогда, никого толком не расспросив, готовиться в институт с помощью репетиторов. К одному из них я и отправился, полный радужных надежд, так как славился он тем, сказали мне, что подготавливал желающих поступить в вуз по всем предметам и за короткий срок.
Я пришел к нему, когда он громко и настойчиво что-то выскабливал ложкой со дна небесно-голубенькой кастрюльки. Это был крупный, бравого вида старик в балахоне грязновато-голубоватого цвета, как оказалось, генеральской шинели… Ежиком подстриженный, седой. Нос его, огромную картофелину с фиолетовыми прожилками, ненадежно оседлали очки в портновско-сапожницкой железной оправе. Седые мохнатые брови двускатной крышей свисали на глаза.
Старик белесо взглянул на меня и сказал, еще разок скребанув в кастрюльке:
— Казеин. — И прибавил: — Питательно.
— Я думал, что казеин — клей, — бестактно позволил себе усомниться я.
— Совершенно верно, — сразу согласился он. — Казеин суть питательный клей. Однако к делу, — предложил старик и с видимым сожалением отложил кастрюльку с ложкой.