Выбрать главу
исковывал у него какую-нибудь картину, и вот Тонда за свой счет издал в нашем городе книжку стихов «Жизнь Иисуса Христа», так она называлась, но тираж был маленький, и Тонда его весь принес в свой номер, и там на полу раскладывал один экземпляр подле другого, и то снимал пальто, то опять надевал, такой он стал нервный от этого «Иисуса Христа», и весь номер выложил белыми книжками, и когда комнаты не хватило, так он перешел на площадку, пока не разложил эти тетрадки почти до лестницы, и опять то снимал пальто, то надевал, когда его бросало в пот, накидывал пальто на плечи, когда зяб, снова натягивал с рукавами, через минуту его опять обдавало жаром, и он быстро стаскивал с себя это пальто, и все время из ушей у него выпадала вата, ее он тоже то вынимал, то снова всовывал, зависимо от того, хотел он слышать мир вокруг себя или не хотел, почему-то этого поэта, который все время провозглашал возвращение в хижины и рисовал только крестьянские дворики где-нибудь в предгорье Крконош и все время говорил, что назначение поэта как художника — искать нового человека, почему-то его наши гости не любили, или, в сущности, они его любили, но все время что-нибудь ему подстраивали, он, то есть этот поэт, в ресторане тоже не только одевался и раздевался, но еще разувался и обувался, зависимо от того, какое у него было настроение, которое менялось каждые пять минут от этих поисков нового человека, и вот он то снимал, то надевал галоши, а гости, когда он снимал эти галоши, наливали в них пиво или кофе и потом смотрели, вилки мимо рта проносили, чуть не давились, когда поэт надевал галоши, как кофе или пиво стекало у него по ботинкам и он бушевал и кричал на весь ресторан: «Потомство злое, глупое и преступное… хижины для вас…», и плакал, но не от злости, а от счастья, потому что принимал это налитое в галоши пиво за знак внимания, мол, город с ним считается, хотя и не выказывает ему почтения, но видит в нем равного, такого же, как все молодые люди, но хуже всего получилось, когда галоши ему прибили гвоздями и поэт в них влез и, когда хотел вернуться к столу, ничего не вышло, чудо, что он не кувыркнулся, сколько раз падал на руки, так крепко были прибиты эти галоши, и снова он выдавал гостям: потомство злое, глупое и преступное, но сразу же прощал и предлагал им рисунок или книжку стихов и тут же сбавлял цену ради того, чтобы у него были деньги на жизнь… он вообще-то не был злым, наоборот, он парил над нашим городом, и мне часто казалось, что поэт, словно ангел над магазинчиком «У белого ангела», висел над городом и махал крыльями, и у него эти крылья были, я их даже видел, только боялся спросить у пана декана в церкви, а я их видел, когда он вот так раздевался и одевался, и его красивое лицо наклонялось над листком бумаги, он любил писать стихи у нас за столом, я видел его профиль, будто у серафима, и когда он вот так повернулся, я увидел, что над его головой нимб, обыкновенный круг, такое фиолетовое пламя вокруг головы, такое пламя, каким светится горелка фирмы «Примус», будто ему в голову налили керосин, и над ней сиял такой шипящий круг, что горит в ярмарочных фонарях… и еще, никто не умел так носить зонтик, как этот наш гость, когда он шагал по площади, никто не умел так небрежно набросить на плечи пальто, как этот поэт, и еще, никто не умел так надеть шляпу, как этот художник, хоть и торчали у него из ушей белые клочки ваты, хоть пальто он раз пять стянет и снова натянет, и пока перейдет площадь, десять раз снимет шляпу и снова водрузит, будто с кем-то здоровается… но он никогда ни с кем не здоровался, только низко кланялся бабам на рынке, торговкам, это было его особенное, потому что он искал своего нового человека, и когда бывало сыро или шел дождь, так он всегда заказывал суп из рубца в чугунке и булку и сам относил этим окоченевшим бабам, и когда он нес свой дар через площадь, то это было не просто так, мол, он несет им только суп, он нес в этом чугунке, я сам тоже так видел, он нес торговкам свое сердце, сердце человека в супе из рубца, или свое сердце, порезанное и приготовленное с луком и перцем, и он нес его, как священник несет дарохранительницу к последнему причастию, вот так этот поэт носил чугунки с супом и плакал, какой он хороший, хоть он и живет у нас в долг, но все равно купил этим старушкам супу, но не для того, чтобы они согрелись, а чтобы знали, что он, Тонда Йодл, думает о них, ими живет, относится к ним как к себе самому, и этот поступок часть его взгляда на мир, его действенной любви к ближнему, и прямо сейчас, а не после смерти… и вот, когда он раскладывал по полу свои новые книжки, и даже на площадке, уборщица, когда несла ведро из уборной, наследила на белых обложках «Иисуса Христа», но Тонда не кричал ей: потомство злое, глупое и преступное, — каждый след он оставил, эти почти мальчишеские отпечатки подошв, и подписал, и продавал «Иисуса» со следом вместо десяти крон за двенадцать… так вот, книжку он издал за свой счет, и всего двести штук, потом он договорился с католическим издательством в Праге, что они выпустят еще десять тысяч, и он целые дни подсчитывал, снимал пальто и снова надевал, три раза падал, когда ему прибивали гвоздями галоши, и еще одно я забыл! каждые пять минут он всыпал в себя какие-то лекарства, и потому всегда был обсыпан порошками, будто какой-то мельник, будто у него порвался мешок с мукой, грудь и колени на черном костюме были у него совсем белые, и какое-то лекарство, «неурастенин» оно называлось, он пил прямо из бутылки, и от этого вокруг рта была у него желтая каемочка, будто он жевал табак, и вот он всыпал в себя и пил эти лекарства, от которых каждые пять минут ему было то жарко, что аж вспотеет, то холодно, и он дрожит так, что весь стол начинал дребезжать, и вот столяр измерил, сколько метров заняла эта «Жизнь Иисуса Христа», комнату и площадку, и Тонда потом подсчитывал, когда выйдут те десять тысяч, то это будет столько книжек, что если бы положить их на землю, то они бы вымостили дорогу из Часлава до Гержманова Мостца или покрыли бы всю площадь вместе с прилегающими улицами исторической части нашего города, а если бы книгу стихов поставить в ряд одну за другой, то получилась бы посреди шоссе полоса, разграничительная линия, от Часлава до самой Йиглавы, и так он задурил меня этими подсчетами, что я ходил по мостовым нашего городка и все время только и видел эти выложенные книги, и я понимал, какое это, должно быть, прекрасное чувство, когда на каждой плитке мостовой вытеснено твое имя и десять тысяч раз повторено «Жизнь Иисуса Христа», но за эту «Жизнь» Тонда остался должен, и вот пришла пани Кадава, владелица типографии, и упаковала Тондову «Жизнь Иисуса Христа», и два коридорных все вынесли в двух бельевых корзинах, и пани Кадава говорила, а вообще-то орала: «Иисус Христос» у меня в типографии, и за восемь крон я всегда выдам вам одного «Иисуса Христа»… и Тонда снял пальто, и выпил из бутыли «неурастенин», и кричал, и бушевал: потомство злое, глупое и преступное…