Самое страшное — не карцер. Ну, померзнешь немного — ничего… Они знали, что именно для меня самое страшное, они лишили меня длительного свидания с женой и детьми (это за год трое-то суток, максимум, — длительное! — да и тех политическим не дают — сутки, двое от силы). Я ждал этого свидания. Жена была больна. Мне казалось, что я смогу повлиять на ход ее болезни…
Уже через много дней после замполит зоны — маленький прыщавый старлей с университетским значком на груди — спокойно сказал мне, что свидания меня лишили именно потому, что я его больше всего хотел. Я онемел от этой откровенности. А он засмеялся, как смеялись надзиратели, когда Новак плакал от холода. Он смотрел на меня открыто и прямо. Ему нечего было скрывать. Это были принципы лагерной педагогики, спущенные сверху. Он их выполнял.
Я не испытывал ненависти к нему — только тоску и омерзение…
Мне с женой и детьми дали короткое свидание — три часа разговора через пыльное стекло. Я даже младшую дочь не смог взять на руки. Даже дотронуться до них не мог — только до пыльного стекла перед ними…
А потом пошли карцеры, карцеры. Из меня пытались сделать «советского человека». Выпустить меня отсюда способным думать и говорить по-прежнему — они не могли. Не имели права. Это была бы их недоработка… Машина крутилась, и сопротивляться ей или искать компромиссов было моим личным делом. Только моим личным делом. Решительно никого не интересовало, останусь ли я жив. И это было только мое личное дело.
Однажды в карцере я тоже выцарапал стихи на бетонной поверхности стола:
Конец июня 1986 года. Письмо в зону
Милый Левонька!
Мы тогда остались и ночевали рядом с тобой, уехали утром. И для детей, и для меня это было очень важно. Катька сказала: «Бедный папочка — живет за забором». Сонька окрепла и поуспокоилась. Говорят о тебе с радостью — печаль и тоску высказать еще не умеют — все отзовется потом. '
Ездили по гостям, к друзьям на дачи…
Никто не представляет себе тебя бритым, а нам ты очень-очень понравился. Все вспоминаем, какой ты.
Миленький, напиши поподробнее, что приготовить для бандероли. О шерстяном белье я поняла, постараюсь. Что еще? Приготовила рукавицы теплые и носки — нужны?
Сонька сказала после нашего свидания: «Вы оба так светились, что мы с Катькой были не нужны», — обиделась. Говорит: «Я вас такими не видела». Миленький, родненький, жаль-то как, что она раньше нас не видела такими, но как хорошо, что все же увидела и отметила и запомнит.
Я все живу радостью нашего свидания. Все вижу тебя. Нашла блоковский «Сиенский собор» и все повторяю. А Жуковского у друзей нет. Поспрашиваю еще, Сегодня Троица. Наш праздник. Я знаю — ты с нами сегодня. И очень это чувствую. Так светло.
Оля по молодости своей сказала, что будешь ты старый через пять лет. Разве старый? Дожить бы.
Сонька стала писать маслом. Купила ей краски и холсты. Очень ей понравилось. Акварелью тоже работает. Было вяловато и сухо, но должна освободиться.
Сегодня уже 23-е — Духов день, й сегодня получили письмо от тебя. Не сердись, милый, что не пишем. Соня не пишет — я для этого есть, а для меня странно еще писать — ты с нами постоянно, надо привыкнуть писать.
Целуем, родненький.
Наташа. Ах, пингвин, пингвин, пингвин.
Бело пузо, черный спин.
Это катькина песенка — ей матушка подарила пингвина. Целуем.
Конец июня 1986 года. Письмо из зоны
Девочки мои любимые, Натанька! После свидания я только на следующий день немного успокоился, и тогда вдруг стало горько — именно вдруг. Какой-то короткой, острой конвульсией — но прошло, а осталась — и до сих пор — радость, что вы были, что я вас видел, что вы такие красивые, умные — и, конечно же, радость, что ты, любимая моя, смотришь здоровой. Надеюсь, подробности вашего обратного пути уже идут ко мне в письмах?.. На этой же неделе получил я и письма — твое, от матушки Аниты два, от Леши, соняшины открытки — и всюду катькины письма и песенки — все получил, прочитал по пять раз и хожу счастливый, пою катькину песенку:
Что бы мне такое сделать