Когда мы проходили мимо дома с пеларгониями, на платформе уже происходил отбор. Мундиры Хесслера и других эсэсовцев ярко выделялись на фоне мрачной безмолвной человеческой толпы. На всех эсэсовцах парадные белые перчатки. Хесслер указывал палочкой направление. Толпу делили на две группы. Издали мы увидели, с каким отчаянием бросалась дочь к матери, когда их разделили. Хесслер сам растащил мечущихся женщин, которые не хотели расставаться друг с другом. Сформированная колонна из пожилых женщин и детей двинулась к нам навстречу. И тут вдруг во рвах, идущих вдоль дороги, я заметила часовых с пулеметами.
Мы вошли в притихший, словно вымерший лагерь. Лишь редкие фигуры попадались навстречу — это были торвахи, выносившие ведра с нечистотами, либо штубовые, перетаскивающие баки с супом. Размахивающая хлыстом лагеркапо, какая-то блоковая, ауфзеерка с собакой, бегающей вокруг набитых людьми бараков. Вид у лагеря был совсем запущенный. Он загнивал, пропитавшись запахом тухлой брюквы и зловонным содержимым парашей. На топчанах уныло сидели лысые женщины, «мусульмане», олицетворение лагерной безнадежности. Иногда какая-нибудь из них неожиданно вздрагивала — следствие постоянного нервного напряжения, — поднимала исхудалое лицо и дико озиралась вокруг мутными, беспокойными глазами. Другая громко ругалась, ни к кому не обращаясь: «Паршивая жизнь, кончится она когда-нибудь?»
Появление людей из эффектенкамер вызывало здесь большое оживление. Было известно, что в нашей канцелярии у шефа есть радио, что мы свободно передвигаемся.
— Правда, что наши уже близко? Правда, что в окрестностях десант? Правда, что мужчины организованы и что-то готовят?
— Конечно, правда, — отвечали мы, нисколько не колеблясь. — Ждать недолго. А мужчины приготовились. Можно каждую минуту ожидать «чего-нибудь». Еще немножко терпения.
Иногда этими словами нам удавалось вызвать мимолетную улыбку, проблеск надежды на измученном лице.
Мы вошли в зауну. Там уже стояли цуганги. Я сразу обратила внимание на одну девушку в разорванном платье. В ее голубых глазах затаился страх, недоверие и вместе с тем презрение ко всему и ко всем. Ее тонкое, умное лицо вызывало интерес.
— Полька? — спросила я.
Девушка задрожала и подозрительно посмотрела на меня.
— Не бойся, я тоже полька. Здесь уже можешь не опасаться. Ничего плохого с тобой не случится. За что ты сюда попала?
Она молчала.
— Глупая, отвечай, может, я тебе чем-нибудь помогу. Ты что, немая?
Она резко вскинула голову, как бы отгоняя свои собственные назойливые мысли, и ничего не ответила.
Я пожала плечами и перешла к другим. Однако меня беспокоил вид этой девушки. Я чувствовала, что она затравлена, что она мучительно переживает какую-то трагедию.
На время я забыла о ней. Вдруг кто-то коснулся моего плеча. Это была она. Горестно покачивая головой, она заговорила сдавленным, низким голосом:
— Мне уже ничто не поможет, ничто не поможет. Люди подлы, ах, как они подлы! Зачем они это сделали, кому я мешала? Я не сделала никому ничего плохого. Ходила на работу, на фабрику. И вот кто-то сказал…
Она вдруг замолчала.
— Что сказал?
Она опять недоверчиво посмотрела на меня.
— Зачем я тебе говорю это, разве это тебя интересует? Здесь так много таких же, как я, похожих на меня…
— Ты ошибаешься. Ведь я сама с тобой заговорила.
Она вздохнула.
— Вот как это все было. Сначала во Львове расстреляли моего отца, мать и брата. Я видела это. Убежала, сама не знаю, как мне удалось. Села в поезд. Блуждала по разным городам. Наконец меня приняли на фабрику. Я сказала, что потеряла бумаги. Жила в постоянном страхе. Меня все время преследовала та страшная ночь. Я часто плакала. Может, поэтому и догадались, что я еврейка. И кто-то донес. И не знаю, почему меня не убили сразу. Зачем прислали сюда?
Она ни за что не хотела раздеваться. Не давалась, убегала. Наконец сняла платье. Все ее тело было покрыто синяками. Видны были темные полосы от резиновых дубинок.
Через зауну проходили две ауфзеерки, они стали смеяться, показывая друг другу на избитую девушку. Им было смешно, что ее так разукрасили. Как радуга. Казалось, девушка сейчас бросится на них.
— Не обращай внимания, — сказала я ей. — Раз уж тебя не убили, старайся жить… Старайся не быть такой впечатлительной.
Я дала ей хлеба, но она не хотела брать. Все бормотала:
— Слишком поздно, слишком поздно пришла твоя доброта. Я уже не могу жить. Это — уже перешло через край. И зачем мне жить, для кого? У меня нет семьи, нет друзей, нет родины.