Очевидно, в глазах у меня злые огоньки, потому что Янда подходит и кладет руку мне на плечо; дрожь охватывает меня от этого прикосновения…
— Пойдем дальше?
Как невыносимо тяжело. Знаю, что ничего ей не сделаю, знаю, что вернусь туда. Начинаю жалеть, зачем я пошла на эту прогулку. Будет еще ужаснее теперь. Ведь завтра, в любой день, могут повести нас пятерками в крематорий. Очарование украденной свободы рассеивается как дым. Боюсь смотреть вокруг. Не хочу больше поддаваться покоряющей силе природы. Поскорее вернуться туда и забыть.
А когда-нибудь… Если удастся выйти на свободу, смогу ли я смотреть на прекрасный пейзаж, на радующие глаз уголки земли, и не вспоминать этот черный дым, кровавое пламя, отчаянный последний крик сжигаемых людей? Никогда, никогда. У людей будут свои дела, а я мыслями, сердцем буду всегда здесь. Другие, счастливые, будут в лесу, а передо мной постоянно будут эти пылающие рвы, печи, извергающие огонь. Ничто не изгладит это из памяти. Ничто не сможет вычеркнуть это из души.
— Это, пожалуй, как увечье, — говорю я вслух.
Неля смотрит на меня изумленная.
— Ты о чем?
— Мы навсегда искалечены.
Неля задумывается. Она понимает меня.
Солнце весело освещает молодой лесок. Мы ищем грибы. Их не очень много. Неля несмело обращается к Янде:
— Мало грибов, фрау Янда, может быть, еще как-нибудь пойдем по грибы? Хорошо?
Янда молча смотрит на часы, наконец говорит медленно, подчеркивая каждое слово:
— Наверно, вы не раз пойдете еще по грибы…
— А вы?
— Я тоже… пойду… по грибочки, — говорит она срывающимся голосом. — А теперь назад.
Солнце уже высоко. Вспоминаю свой первый выход на аусен год назад. Все теперь иначе. Я сыта, волосы у меня отросли, на мне фартук, ноги в чулках. Я похожа на человека. А тогда… Тогда жила Зосенька. Тогда я встретила Анджея…
И только солнце светило так же, так же пахла земля. Так же мучительно трудно было возвращаться. Тогда и сегодня было одно общее, как и в любой день здесь, за проволокой: вечное томящее беспокойство — что с нами сделают завтра.
Возвращаемся той же дорогой. Стараемся продлить прогулку, но, кроме замедленных шагов, ничего другого нельзя придумать. И снова перед нами проволока. «Повернуться и бежать, — мелькает безумная мысль, — не возвращаться, не входить туда…»
Овчарка прыгает рядом со мной, ноги механически переступают линию ворот. И вот уже слышен крик мужчины из зауны. Нам навстречу выбегает Бася.
— Это какой-то еврей получил двадцать пять. Ну, как в лесу? Как я вам завидую. Много грибов?
— Свобода очень приятна, Бася. Но хорошо, что я вернулась. Знаешь, я уже, пожалуй, привыкла. Новые эвакуационные списки пришли?
В этот день не могу дождаться конца работы. То и дело смотрю на часы. Добраться скорей до постели, еще раз пережить прогулку. Наконец четыре часа. Ставлю в шкаф ящики с карточками. Зютка, без перерыва стучащая на машинке, подмигивает мне, с удовольствием глядя на часы.
Вдруг влетает в канцелярию Зося, дрожа от волнения.
— Горит третий крематорий!
В ту же минуту раздаются выстрелы. Выбегаем из барака. Крематорий объят пламенем.
Из «Канады», из эсэсовской кухни, со всех сторон мчатся к месту пожара эсэсовцы с винтовками наперевес. Начинается обстрел крематория. Но огонь разгорается ярче и ярче.
Мимо нас пробегают мужчины из эффектенкамер. Вацек быстро, на ходу, рассказывает:
— Взбунтовалась эондеркоманда. Их отправку задержали… Должны были сегодня вывезти. Они решили не дать обмануть себя, как те, перед ними… Может, это станет сигналом к восстанию во всем лагере.
Огонь охватил крышу, вырывается из окошка газовой камеры. А трубы торчат. Сильное возбуждение охватывает меня. От странного волнения сжимается сердце. Как загипнотизированная я упорно смотрю на трубы и жду: они должны рухнуть. Трубы — этот страшный символ сожжения, они должны рухнуть. Неважно, что останутся другие крематории, что останутся пулеметы и прочее смертоносное оружие. Важна теперь сама борьба. Важно то, что накануне решительного разгрома гитлеровцев в огне возмездия пылает место их самых подлых, чудовищных преступлений. Место, которое они хотели бы скрыть от мира и от самих себя. Теперь это зарево уже не означает, что горят удушенные миллионы людей. Это зарево уже не следствие пассивного повиновения коварному, преступному, казалось бы, непобедимому врагу. Это зарево — участок фронта, который приближается к нам. Какое это торжество — видеть «властителей жизни и смерти» трусливо бегающими вокруг горящего здания. Как они перепуганы, как ничтожны перед горсточкой героев, перед горсточкой презираемых ими евреев.