Но даже если он и мог по временам заставить себя не думать о Зэкари и его успехах – успехах, следовавших один за другим, словно для того, чтобы причинять Каттеру все новые и новые терзания, – то все равно невозможно было заставить себя с ними смириться, признав, что ты всего лишь младший брат Зэкари Эмбервилла. Успех старшего, считал он в глубине души, уносит что-то невосполнимое из его, Каттера, собственной жизни. Это несправедливое унижение будет продолжаться, и виноват здесь один лишь Зэкари. Да, Каттер ярок и привлекателен, можно сказать, красив, но все равно его сердце отравлено невидимой горечью, словно она там вытатуирована. Он лелеял и пестовал свою ненависть: исчезни она, и ему пришлось бы заново строить свой мир, заново объяснять его. Но, кажется, это ему не грозило: на прилавках газетных киосков каждые месяц и неделю регулярно появлялись издания «Эмбервилл пабли-кейшнс», блестящие новые обложки которых невольно привлекали взгляд. С каждым разом журналы Зэкари становились все толще за счет рекламы, печатавшейся на их страницах, между тем как «Неделя на ТВ» автоматически раскупалась миллионами американцев – в какую бы библиотеку Каттер ни заходил, у телевизора непременно лежал номер еженедельника.
Ко времени переезда Каттера в Нью-Йорк Тобиас проболел уже год. Впрочем, если не считать ночной слепоты, зрение мальчика, насколько могла судить Лили, похоже, не ухудшилось. О своем посещении доктора Рибина ни Зэкари, ни она никому, даже няне, не говорили. Мальчика показали еще одному специалисту, который подтвердил диагноз, но, поскольку делать с этим все равно было нечего, они предпочитали хранить молчание. Сама мысль обсуждать, что ждет их Тоби в будущем, казалась им невыносимой. Даже друг с другом. Вернее, именно друг с другом.
Наследственность. В этом сходились оба специалиста. В истории семьи Эмбервиллов и Андерсенов ничего похожего не наблюдалось. Слепоты не отмечалось в роду ни Дэйлов, ни Каттеров. А вот у Лили зато были слепой маркиз, дедушка по материнской линии, и слепой дядя – по той же линии. Нет, обсуждать болезнь Тоби они тем не менее не могли: ведь единственные слова, которые приходили им на ум, ни тот ни другой все равно не осмелились бы произнести вслух.
«Ее гены», – думал Зэкари.
«Моя вина», – думала Лили.
Это несправедливо. Совершенно и абсолютно несправедливо. Они оба знали, что не имеют права так думать. Но не могли и не думать. Это молчание, этот образовавшийся под его тяжестью провал вошли в самую сердцевину их совместной жизни: они ни на минуту не переставали ощущать невысказанность слов, как если бы слова были чем-то осязаемым; то был неумолимо ползущий глетчер, который разрушал их и без того хрупкую близость.
К тому времени, когда Лили исполнилось двадцать четыре, ее единодушно признали самой роскошной из манхэттенских красавиц, которые на памяти нескольких поколений нью-йоркцев когда-либо блистали в высшем свете. Женщины лет на тридцать старше ее, богатые, знатные и рафинированные, почитали за честь свести с нею знакомство. Ведь она была не только дочерью виконта и виконтессы Адамсфилдов, но при этом еще и женой самого Зэкари Эмбервиллз, человека, только что пожертвовавшего миллион долларов на расширение коллекции американской живописи в музее «Метрополитен» и два миллиона – Колумбийскому университету на стипендии студентам – все эти королевские подношения были сделаны им от ее имени.
Приемы, которые устраивала Лили, не поражали показной роскошью, хотя и отличались изысканным вкусом. По этой причине газеты не писали о них в разделе светской хроники, но стоило Лили уехать из Нью-Йорка в Лондон или Париж, как ее отсутствие сразу же ощущалось всеми как потеря, лишавшая Манхэттен его блеска. Едва она возвращалась, как все фешенебельные цветочные магазины буквально заваливали заказами на корзины с цветами, которые следовало доставить в дом миссис Эмбервилл. То была дань признательности человеку, с чьим появлением пульс жизни манхэттенского общества вновь начинал биться быстрее, все снова становилось на свои места и можно было открывать великосветский гала-сезон.
Лили щедро жертвовала на развитие балетных трупп в городе, а сама по-прежнему каждое утро начинала с одночасовых упражнений у станка. Она блистала на вернисажах, где обычно собирался весь нью-йоркский бомонд, однако предпочитала не состоять ни в каких общественных комитетах. Уже само ее появление на бенефисе или премьере своим мягким великолепием напоминало появление луны на небосклоне: всегда в самых блистательных нарядах от «Мэйнбочера», волосы, закрученные в тяжелый шиньон – словом, любой вечер тотчас делался значительным, когда в зал входила она.
Расторопные нью-йоркцы, говорящие с бешеной торопливостью и с лету оценивающие вес и значение каждого человека, сумели по достоинству оценить внутреннюю робость Лили, поняв, с присущей им сообразительностью, что за этой робостью стоит то превосходство, которое они были готовы (и даже рады!) признать. Ее превосходство как бы возвышало их самих в собственных глазах. Уже одно то, что Лили добровольно отказалась от употребления своей законной титулатуры, давало им на первых порах счастливую возможность наперебой пояснять непосвященным, что она дочь виконта, дочь баронета в девятнадцатом поколении. Вскоре, однако, само неупоминание об этом стало предметом гордости для тех, кто знал или, вернее, считал, что знает ее лучше всех.
Задолго до того, как впервые обнаружилась болезнь Тоби, Лили отказалась от мысли, что брак может сулить ей страстное физическое удовольствие. Вероятно, решила она, так уж ее создала природа, и ей, в отличие от некоторых женщин, для которых секс составляет смысл жизни, он попросту не нужен. У каждого, в конце концов, есть что-то свое: одни женщины не мыслят своей жизни без шоколада, другие – без мартини. Лили не слишком огорчала ее сексуальная холодность: слишком много других восхитительных радостей дарила ей жизнь, радостей, которых она по-настоящему жаждала и которыми не могла насладиться до конца, сколько бы их ни было.
Зэкари, со своей стороны, постепенно пришел к выводу, что холодность жены неизлечима. Он не терял ни терпения, ни нежности, но чувственности это Лили не прибавляло. Она не отказывалась от его ласк, но его страсть постепенно угасала, не получая взаимности. Как ни странно, но любовь его делалась все глубже, по мере того как к ней примешивалось чувство жалости к этой удивительной женщине, которая сама никогда ни на что не жаловалась.
– Вот эта, – изрекла Мэкси, тыча пальцем в выбранное наугад слово в программе скачек.
Четверо мужчин, сидевших с ней в ложе Белмонт Парка, вопросительно взглянули на маленькую девочку.
– А, так твоя малышка умеет читать, Зэк? – с удивлением спросил Барни Шор.
– Ты что, правда умеешь читать, Мэкси? – в свою очередь поинтересовался отец: в конце концов, у трехлетних детей возможно все и она могла научиться этому сама.
– Вот эта, – упрямо повторила она.
– Но почему эта, Мэкси? – спросил Нат Лендауэр.
– Потому что она мне нравится, дядя Нат, – ответила девочка.
– Да, но почему она тебе нравится, красавица ты моя? – попытался все же выяснить невозмутимый Джо Шор.
Все четверо мужчин притихли в ожидании ответа.
– Просто нравится, и все, дядя Джо, – спокойно заявила Мэкси.
– А как ее зовут, эту твою, а? Скажи-ка дяде Джо!
– Не знаю. Но она мне нравится, – не сдавалась Мэкси.
– Наша юная леди просто не умеет читать, – авторитетно заключил Джо Шор.
– Ну и что! Может, она обладает способностью правильно выбрать лошадь… Может, она из этих гениальных… Ну этих, которые могут сразу сказать, на какое число придется первый четверг года через тысячу лет или что-нибудь в том же роде! – Глаза Барни Шора горели от возбуждения.
– Пожалуйста, попрошу больше почтения к миледи! – скомандовал отец Барни. – Что это за выражения ты употребляешь в присутствии ребенка?