ползет, стонет, да не слышит его никто. Встает по утрам Глаша и молится иконке,
припрятанной за печью. Давно её туда убрали. Раньше чтоб свои не отобрали, теперь –
немцы.
А мучители эти красивые, вот аж обидно. Как люди эти, белобрысенькие,
голубоглазые, могут кого-то истреблять? Как с рисунков писаные. Особо один хорош,
Йенс его зовут. У Глаши сердце чаще биться начинает, когда она его видит. А ведь
мучитель, ведь злодей. Но сердцу-то не прикажешь…
Их, деревенские, немцы ведут себя тихо, даже прилично. Не измываются и не
стреляют почем зря. Староста, что ль, попросил селян не трогать? Хоть за это
низкий поклон ему.
Тем вечером на душе тревожно. Мать квохчет о чем-то своем, а Глаша от
любого шороха дрожит. Ей так охота сбежать, затеряться в лесах с партизанами. Но
она мать не бросит, поэтому терпит.
В дверь стучатся. Громогласно так, небось сапогами. Глаша спохватывается,
роняет железную миску, которую полотенцем вытирала, на пол. Та, дребезжа,
откатывается к порогу. Поздно уж стучаться, вон, луна на небе светит да звезды
переливаются точно льдинки.
– Чего надоть? – кричит мать, не спеша открывать.
– Дело есть, – отвечает голос старосты. – Идемте, эквакуируют вас. Нет,
экавуируют. Тьфу ты! Короче спасение пришло наше. Не зли Йенса, отворяй ворота.
Тут его перебивает лающий непонятный голос, и староста начинает что-то
объяснять ему на таком же лающем, изломанном. Староста языки изучал, он у них
мудрёный. Потому его немцы и любят.
Мать подбирает полы юбки и дергает за щеколду. Пухлощекий Йенс сладенько
улыбается Глаше, и та опускает взор. Молоденький он, солдатик этот, двадцать-то
ему исполнилось?
На улице в стайку сбились другие жители, всего их две дюжины. Лизаветины
близняшки хнычут и дергают бледнолицую матушку за подол. Та цыкает на малышей, но
они не унимаются. Насмотревшись на них, начинает хлюпать носом внучка Зойкина, и
бабка стукает её по попе. Не больно, так, чтоб утихла. Люди перешептываются, с
благоговением глядят на трех немцев, стоящих чуть поодаль с автоматами наперевес.
Их отводят на самую окраину деревни и тычут пальцем на сарай. Староста
поясняет:
– Тута ждите, скоро грузовики приедут и всех вас увезут.
– Ох, спасибо тебе, Никифорыч, – раздается многоголосьем.
– Не меня благодарите, а друзей наших иностранных, – фыркает староста, но
почему-то отводит взгляд.
Жители забираются в сарай, Глаша идет последней, всё оглядывается. Трясет её,
точно в горячке. Кутается в платок да без толку. Тут староста голосит:
– Глашка, постой! С тобою Йенс побалакать хочет.
Глашу колотит. Ей матушка запрещает с немцами разговаривать, да и спасение
близко. Все будут ждать грузовиков, а она что? Нет, не пойдет она к Йенсу, пусть
тот и красив, и голубоглаз.
– Да не сопротивляйся ты, дура, – сквозь зубы говорит староста. – Иди давай.
Матушка окликает её и перекрещивает. Глаша подходит к немецкому солдату.
Тот её под локоток берет, вроде как даже аккуратно. И уводит в ближайший дом. Там
постукивает по лавочке в сенях. Глаша покорно присаживается на краешек. Йенс
садится рядом, прямой как палку съевши. Рассказывает что-то, а до Глаши только
карканье доносится. Она и так дрожит, а уж когда он ладонь на коленку кладет – тело
ходуном ходит.
– Пожалуйста, – просит она, но Йенс уже не улыбается и не говорит, а жадно
поедет её глазами. Он хватает Глашу за талию и тащит в комнатенку, а там на
кровать кидает да срывает юбку. Она руками молотит, убежать пытается, а немец с
усмешкой ремень из брюк достает да запястья им скручивает.
Глаша на помощь зовет. Неужели никто её не слышит?! Неужели забрали всех