Вера Андреевна открыла двустворчатые двери, улеглась в кухоньке на лежанке. Мне постелила в горнице.
Нет, нет, не потому, что я гость. Просто на лежанке ео друг радикулит ведет себя приличнее.
- Спокойной ночи.
Легко сказать-спокойной ночи. В неярком освещении пастолыюп лампы загадочно смотрели на меня двое внуков Веры Лндроодпы. А их мать? Вдруг мне показались знакомыми черты этой неизвестной женщины. "Мипул тридцатый год..." Ах ты, голова садовая! Я, кажется, начинаю что-то понимать. В ней, в дочери Веры Андреевны, видится мне что-то тайное. Тридцать лет. Все совпадает по времени. Неужели меня занесло в это Нагольное затем, чтобы увидеть ее с двумя детьми, ее, которая, может быть, мне сестра? Сперва захотелось узнать, как она, что, где живет, кем стала? И тут же пропало вспыхнувшее любопытство. Мне захотелось, чгобы никакой сестры у меня не было. Жил же я без нее.
И не надо, не надо мпо никакой сестры. Я никак ко надеялся на встречу с Верой, думал, куда-то уехала, умерла, наконец, мало ли что. АН нет же, объявилась на месте. И на тебе, сюрприз. Вот почему отмалчивается, вот зачем весь день водила по поселку, чтобы я слушал легенды. Мы часто с полным сознанием решаемся на встречи, которью могут принести боль. И все же решаемся.
Да что же это за страсть такая непонятая - искать для себя неприятности?! Рассудок предупреждает, как запретный огонь на дороге, а сердце увлекает, ведет, тянет тебя в неизвестность, будто она-то как раз и питает его, неясная, смутная, магнетическая.
Но что ей дает молчание? Ну приехал бы я тогда, мальчишкой, - другое дело: ничего бы не понял. Приехал бы подростком - понял бы, да не так. Но теперь!..
Последняя женщина перед последним бпем... Последняя ласка, последний глоток счастья... Мне что до этого теперь?! Пусть я лишнее сболтнул, но зачем же так? А может, она, эта в общем приятная, даже очень приятная женщина, решила отмолчаться, чтобы не попасть в запоздалый список походно-полевых жен и таким образом одновременно поставить памятник тому, кого любила наскоро?!. Она считает памятник лучше живого человека: изваяния всегда непорочны. Потому что, по ее мпеппю, если разрушить памятник, ничего пе останется. А я?
Я ведь остаюсь.
На цыпочках отступаю от постели, сегодня приготовленной для меня. С языка так и срывается: тридцать лет назад ты был здесь и спал на этой кровати. Но постой, чушь какая-то: Вера Андреевна переселилась сюда недавно. Ну да. недавно. Она мне говорила. Но ее вещи наверняка перекочевали сюда. И эта кровать тоже... Нет, нет, кровать слишком новая. Абсолютно новая. А вот этот допотопный комод? Его ты видел, это точно. И смотрел на будильник, который отсчитывал твои последние часы... И снова нелепость: будильник "Витязь", таких тогда не было. Что же здесь тогда твое? А это? Беру в руки "Спидолу". Уж ее-то никак не могло быть тут. Легкий щелчок, и вспыхнул зеленый глазок. "Мадрид, - в горницу ворвался ровный мужской голос. - Ширится забастовка испанских горняков, в пей принимают участие более десяти тысяч рабочих крупнейшего в Испании угольного концерна "Уноса". Приглушил звук, не помешать бы хозяйке... "В Коломбо подписало соглашение о поставке Республике Шри Ланка большой партии советских тракторов", - сообщил женский голос. И снова мужской: "Богота. Население Чили живет сейчас в обстановке террора. С военных вертолетов тела убитых сбрасываются в Тихий океан". "Спидола" путает волыу с волной, звук сменяется треском, словно где-то за далью разжигают огромный костер. Это клокочет и стонет мир.
Его телеграммы сейчас слетаются на мои ладони, по венам бегут к самому сердцу. Вдвигаю антенну. И только теперь на "Спидоле" замечаю латунную пластину монограммы: "Дорогой Вере Андреевне Полшцук, участнице освобождения Донбасса..."
Моя голова упала в подушку, как в огромный сугроб.
Поскрипывает ветхая ставенка.
Я сплю и не сплю. Время потекло медленно-медленно. Время гудит, гудит, гудит. А разве время гудит? Это у меня тяжелым свинцом налилась голова. И гудит. Нет, это гудит небо. Так в точности, как тогда, в сорок первом, когда раненых должны были доставлять с фронта.
И все-таки это гул самолета. Точно. Рокочут турбины, содрогаются пласты воздуха. И небо гудит. А в салоне самолета светло, уютно по-домашнему. Девушка в синем костюме, с заброшенными за плечи волосами встала лицом к пассажирам: "Наш рейс подходит к концу.
Сейчас до полной остановки двигателей и до подачи трапа к самолету прошу всех оставаться на своих местах.
Экипаж прощается с вами, желает вам всего хорошего..."
Я сплю и не сплю. Совой смотрит в мою сторону фосфоресцирующий хщферблат "Витязя". За полночь. В это время у нас, в госпитале, наступает час рапортов оперативному дежурному. Перед тем как набрать номер его телефона, Павел Федотович долго барабанит по вискам своими толстыми пальцами. К нему в кабинет входит Ниночка: "Разрешите вам постелить?" И разбрасывает одеяло и простыни на диване. "Спасибо, детка". Ниночка поворачивается к шефу как-то по-военному и, прикрывая пальцем пушок над верхней губой, говорит: "Спасибо вам, Павел Федотович" - и, встречая изумленный его взгляд, мол, а мне за что, поясняет: "По графику сегодня должен дежурить майор Шатохин. А дежурите вы вместо него. Как там ему сейчас? Переживает, может, плачет. Вот за это вам и спасибо". И пытается выйти. Ноне тут-то было. "Подожди, егоза, - останавливает ее шеф. - Ты мне тут на ночь глядя подхалимажем не занимайся". Ниночка нежно протестует: "Л я не занимаюсь.
Вы только с виду такой непробиваемый, а в душе у вас море доброты". Ничего не понимает Навел Федотович.
Категорично желает медсестре спокойной ночи. Но снова останавливает ее: "Да, принеси мне историю болезни Пронникова". Ниночка изумляется: "Сейчас?" - "А разве я сказал - на той неделе? Что вы все меня не так понимаете?" И только теперь, когда медсестра вышла, Павел Федотович снял трубку: "Докладывает дежурный по хирургическому циклу полковник Якубчик. Количество больных прежнее, тяжелый - один. Так все в норме. - И, как автограф, свое традиционное: - Честь имею". Ниночка принесла папку с подшитыми в нее снимками и анализами и поставила перед шефом свечку, укрепив ее в пустой раковине отжившего свой век чернильного прибора. Шеф долго в упор рассматривает свечку, потом бурчит: "На кой черт мне она?" "На случай тревоги, по инструкции положено", - тоном послушной ученицы объясняет Ниночка. "А, - протянул шеф, - выходит, не ты меня, а я тебя не так понимаю". Ниночка отступила на шаг: "Я этого не сказала". Навел Федотович встает из-за стола: "Еще бы! Начальник отделения, светило, бог! Ты же побоишься мне сказать. И все вы здесь меня только терпите. Я тут вотчину свою создал, не научный центр, не очаг поиска, а вотчину. И вы это видите и молчите. И называете еще меня добрым. А я знаешь кто? Я садист". Ниночка как оглушенная опустилась в белое кресло. Что это сегодня с шефом? Уж не заболел ли? А шеф, уже расхаживая по кабинету, продолжал говорить свой монолог. "У меня три дочери, ты это знаешь. У каждой по двое детей. Вот седьмой внук родился. И всех я держу вот тут, под своей крышей. Один зять у меня геолог, романтик. А я его кем сделал? Оп у меня торгует минеральной водой. Старшая дочка кто?
Ты знаешь, певица. А я ее сделал преподавателем пения, сиди дома, никаких тебе гастролей. А почему? Потому что хочу приходить домой и катать вот на этих старых плечах внуков. Хочу, черт возьми! - Павел Федотович расстегивает китель, его лысина покрывается испариной, он выпивает воды и, уже не глядя на притаившуюся в мягком кресле Ниночку, словно сам себе говорит: - В Белоруссии погиб каждый четвертый. Я попал в первую тройку. Повезло. Крупно мне повезло. И я хочу детей, много детей. И никуда никого от себя не отпущу". - "Так не отпускайте на здоровье", - Ниночка скорее пытается утешить шефа. Никогда она не видела его таким, никогда... Но шефа успокоить невозможно.