— Грета, Грета, крошка, ты… — Впервые имя из моих уст, это уже совсем не удивляет, я просто взял ее ладонь и держу в своей, совсем холодная и дрожит, лицо у нее очень бледное, глажу ее волосы, снова и снова, не могу ни о чем думать, ее грудь вздымается и опускается, по щеке медленно стекает одинокая горячая слеза, я встаю, заключаю ее в объятия, поцелуем снимаю слезу, глухое мучительное рыдание сотрясает ее тело, я не отпускаю, наконец она успокаивается, на губах снова улыбка, с трудом берет себя в руки, достает белый платок, энергично отирает глаза, снова лукаво смеется над моими, снова садится за стол, решительно вонзает вилку в мясо, отрезает большой кусок, макает его в соус, пихает мне в рот и:
— Вот, это важнее всего. Я глупая истеричка, а теперь давай больше не будем об этом говорить, ладно?
Нет, больше не будем говорить. Но она бледна, губы смеются, беспрестанно говорит, шутит и начинает рассказывать что-то смешное, но я знаю, это не она, это только губы смеются, а глаза по-прежнему большие, серьезные и испуганные, а за белым лбом скрывается маленькая больная душа с тысячей кровоточащих ран.
Обед окончен, мы встали из-за стола, старая горничная уносит тарелки, мать, которая до сих пор только молча жевала или бормотала что нечленораздельное под нос, берет трость, ковыляет вокруг стола, виснет на моей руке, указывает, чуть ли не торжествуя, на дверь слева, я вопросительно смотрю на Грету, сладкая улыбка Мадонны на ее лице, щеки окрашивает нежный счастливый румянец:
— Он там лежит и спит, — она сияет, — теперь он может спокойно проснуться, ведь не каждый день к нему отцы возвращаются.
Господь, на кресте распятый, грехи мира искупающий: волна прибоя подхватила меня и уносит прочь, не отпускает, назад уже не вернуться, случившегося не отменить, берег исчезает из вида, вперед в открытое волнующееся море, без опоры — перед глазами у меня все пылает.
Маленькая комнатка вся в белом, розовые и голубые стены, белые покрывала, белая кисея, окна открыты, белые гардины с перьями ветер парусит внутрь, на желтой циновке играют круглые солнечные зайчики, полная тишина, я слышу собственное дыхание, женщины останавливаются рядом со мной, в углу кроватка, белое лакированное дерево, белые подушки, в три шага она подходит, низко наклоняется над бортиком, дерево прижимается к бедрам, платье задирается, я вижу ее черные туфли, белые чулки, округлые икры, туловище поднимается, словно враскачку, она глубоко вздыхает, в руках что-то шевелится, маленькие, смутно-сонные движения, потягивается, просыпается, набирает силу, сучит поднятыми ножками и сбрасывает одеяло. Нежное, крошечное тельце корчится у нее на руках, голое и розовое, отбивается ногами от света, от жизни и мира, маленькие кулачки сжаты до боли, глаза крепко зажмурены. Вот она рядом со мной, держит ребенка перед собой, как святыню, и вручает мне. Я лишь смотрю на него и не смею пошевелиться.
— Твой мальчик, — говорит она, — правда, он вылитый ты? Черные волосики и маленький круглый носик, я нашла в письменном столе твои детские фотографии, в коротких штанишках, милые, веселые портретики, видишь, он тоже смеется, и крошечные ручки хватают тебя за палец, да-да-да, папа вернулся, папа, скажи-ка “па-па, па-па”, видишь, он уже округляет ротик, па-па, вот, слышишь, его первое слово, сколько раз я ему повторяла его, и теперь он понял, именно сегодня впервые сказал, па-па, па-па, ты моя радость, золотце мое маленькое!