В целом же, несмотря на внешние неприятности и бытовые тяготы, мы были тогда очень счастливы в этой маленькой комнатке, потому что любили друг друга, и нам было очень хорошо и легко вдвоем. Да и окружение в этой коммунальной квартире все-таки было очень хорошее, доброжелательное. Еще до меня соседки помогали Льву с хозяйственными делами, а он любил возиться с ребятами. Павел – поэт, здоровый детина, но, к сожалению, пьяница, все время писал какие-то стихи и давал Льву читать; он же по дружбе сколотил Льву книжные полки.
Прожили мы вместе в этой маленькой комнатке семь лет (а Лев – семнадцать), и в один прекрасный день к нам пришел изумительной красоты старый монгол. Это был академик Ринчен (Монгольский писатель и ученый /1905–1977/ – прим. Ред.), он занимался этнографией степных народов, прекрасно знал языки, они со Львом вели научную переписку. Будучи проездом в Ленинграде, Ринчен посетил Льва Николаевича. На нем был роскошный синий халат, подпоясанный поясом с серебряными бляхами, в шапке из черно-бурой лисы. Его сопровождал какой-то человек, по всей видимости, стукач. Он увидел Ринчена в экзотическом наряде в метро, прицепился с расспросами, проводил его до самых дверей Льва Николаевича, а вслед за академиком и сам просочился в квартиру. Но дело не в этом. После посещения Ринчена к нам пришла дворничиха и сказала: «Не хотите ли сменить комнату на большую, но тоже в коммуналке?» Видимо, соответствующие органы решили, что неудобно Гумилеву жить в этой берлоге, если к нему ходят такие важные гости. Предложили комнату на Большой Московской, в доме около Владимирского собора. С одной стороны от нас был музей Достоевского, а с другой – дом, где прежде жил Чернышевский. Лев тогда говорил: «Ну, теперь я живу между двумя каторжниками». Там уже было просторнее, да и расположение в центре города Льву нравилось, хотя были и свои минусы.
В этой коммунальной квартире нашим соседом стал тюремный служащий. Жил он с семьей, а свои обязанности по отношению ко Льву исполнял более рьяно, нежели милиционер Николай Иванович, но тоже страшно пил. В той комнате постоянно, в наше отсутствие проводили «шмоны», искали что-то в бумагах. Лев, зная их повадки и уже разозлившись, однажды написал записку: «Начальник, когда шмонаешь, книги клади на место, а рукописи не кради. А то буду на тебя капать!» и положил в ящик письменного стола. Записка примерно такого же содержания лежала и в его письменном столе, и в моей московской квартире, куда мы переезжали каждый год на лето (а зимой, соответственно, квартира была ненаселенной и посещалась «заинтересованными товарищами»).
Из жизни в Ленинграде мне особенно запомнились наши многочисленные поездки по пригородам Ленинграда. Прямо под нашим домом останавливался автобус, и почти каждую субботу или воскресенье мы на него садились и ехали в Царское Село или в Павловск. Ездили мы и в Гатчину, в церковь, где вел службу отец Василий (Бутыло), который многие годы был духовным отцом Льва Николаевича. Лев очень любил церковное пение. У нас дома было много грампластинок с записями православных песнопений, и Лев их с удовольствием слушал. В некоторые праздники, особенно на Пасху и в Рождество (уже в последние годы жизни Льва, когда идти в храм ему было тяжело), я готовила праздничный стол, зажигала свечи и включала какую-нибудь из этих пластинок. Было так торжественно и возвышенно.
В театры мы ходили часто, особенно на балеты. Наш друг Савелий Ямщиков, искусствовед и реставратор, был женат на известной балерине Мариинского театра Валентине Ганибаловой, поэтому мы с большим удовольствием пересмотрели множество спектаклей.
А в те первые мои ленинградские годы мы совершали чудесные долгие прогулки по паркам, которые производили на меня даже большее впечатление, чем самые наилучшие и красивейшие спектакли. Когда мы со Львом гуляли по паркам, он непрерывно рассказывал об истории, читал стихи, и делал это превосходно. Мне, как художнице, хотелось мир созерцать, смотреть на все вокруг и любоваться. Я ему говорила: «Лёв, ну подожди, посмотри, какая красота, тебе же надо передохнуть». Ответ был: «Ничего я не устаю. Я отдыхаю таким образом». И продолжал рассказывать об истории.
Вероятно, во время этих бесед он размышлял над своими концепциями, что-то сопоставлял, проверял – мозг у него работал все время, как мотор. Однажды он мне сказал: «Я чувствую себя как объевшийся человек: меня распирает, я должен с кем-то поделиться мыслями. Понимаешь, у меня все в голове, мне скорее нужно все изложить в книгах». Единственное, что он успел написать в лагере между тяжелыми работами – это книга «Хунну». Писал на листочках, которые ему приносили зэки. Так как он был человек уже очень больной (у него началась язва двенадцатиперстной кишки), его часто освобождали от работ, и он мог писать. У меня сохранились четыре тетрадки (вернее стопки листочков, подобранных по цвету – зеленые, розовые и т. д.), в которых мелким почерком, буквально бисером, были сделаны записи. Причем все это написано так чисто и четко, как будто он с чего-то списывал. Во время второй посадки 1949–56 годов книги у него были, тогда уже разрешали присылать. Он все время просил: пришлите книги. Ну и конечно выручала феноменальная память, благодаря которой у него была колоссальная подготовка.