Его похоронили на деревенском кладбище в Иордансе. На могиле поставили большой гранитный камень. Это случилось в августе тридцать девятого года. А через месяц началась мировая война.
Хайнц Берг жил в маленьком дешевом пансионе на улице Сент-Антуан у площади Бастилии. Было начало февраля сорок первого года, в Париже стояли немцы. Хозяйка, добрая старуха, потерявшая сына на немецком фронте в 1915 году, говорила ему, что к ней дважды приходили из полиции. Проверяли документы, интересовались жильцами. У Хайнца не было ни визы, ни подходящего паспорта. Старуха глядела на него и вздыхала. Застенчивый, вежливый Хайнц напоминал ей сына. Такие же светлые близорукие с прищуром глаза, курчавые волосы. Только у Франсуа волосы темнее. И сейчас он уже «перерос» бы Хайнца, ему было бы чуть за сорок. Хайнц задолжал ей за четыре месяца, и хозяйка не напоминала ему. Вольф аккуратно присылал ему деньги. Последний раз деньги пришли осенью, но за это время Хайнц, опасаясь облавы, дважды менял адрес. Сейчас денег почти не осталось. Уже с месяц он ел раз в день в дешевой брассери[73] на улице Сент-Оноре. Стояли теплые солнечные дни. Соломенные кресла и мраморные столики вылезли из брассери на тротуар под красный тент. Он садился за свой столик, и Жак, знакомый бармен в белой рубашке с бабочкой и в черной жилетке, выносил ему сэндвич и стакан пива. С Жаком он познакомился в танцклубе на улице Ваграм у Елисейских палей, где снимал комнату в прошлом году. В клубе он подрабатывал игрой на скрипке, а Жак приводил туда своих девчонок.
В один из февральских дней, возвращаясь из брассери в пансион, Хайнц остановился у памятника Бомарше, чтобы перейти улицу. Жил он в доме напротив. Рядом стояла девушка и, задрав голову, пристально смотрела в лицо старому драматургу. Хайнц, проходивший здесь каждый день, как будто и не замечал памятника. Но теперь он почему-то тоже поднял голову. Бомарше усмехался, скрестив на груди руки и зажав в одной из них трость. По-прежнему глядя вверх, девушка сказала:
— Quelle maniere originate de tenir sa cannel[74].
Полагая, что обращаются к нему, вежливый Хайнц спросил:
— Est-ce que monument vous plait?[75]
Она внимательно посмотрела на него, прежде чем ответить. У нее были светлые волосы, убранные сзади в пучок, выпуклый чистый лоб и широко расставленные серые глаза. Девушка была высокой, почти одного роста с Хайнцем.
— Ведь вы не француз? — спросила она по-французски, не отвечая на вопрос. — Вы случайно не немец?
— Да, я из Берлина. А как вы это узнали?
— По произношению, — и она перешла на немецкий. — Я тоже выросла в Берлине. Вы спросили про памятник… Да, он мне нравится и почему-то напоминает Пушкина. Может быть, из-за трости. Пушкин очень любил трости.
— А вы читали Пушкина? — спросил Хайнц.
— Да, в подлиннике.
Хайнц с удивлением посмотрел на нее.
— Я ведь русская, родилась в Петербурге. Меня после революции годовалым ребенком родители привезли в Берлин. Но вот уже пять лет, как я в Париже.
Хайнц не заметил, как, разговаривая, они пошли в сторону от его пансиона по направлению к Риволи. Знакомство было для него всегда трудным делом, но на этот раз, он сразу это почувствовал, инициативой прочно овладела новая знакомая. А в пансионе ему все равно было нечего делать.
Она происходила из старинной дворянской семьи. Ее звали Ольга Дурново. До революции у отца, адвоката, был собственный дом в Петербурге.
— Мой отец был либеральных взглядов, — рассказывала Ольга. — Давал деньги и эсерам, и большевикам. В нашем доме перед революцией редактировали «Правду». А зимой восемнадцатого года явились люди в кожанках с револьверами на боку и велели убираться на все четыре стороны. Здоровенный матрос вытряхивал мамины шкатулки в отцовский портфель. Туда летели жемчуг, серьги, бриллиантовые кольца. Уже собираясь уходить вместе с портфелем, матрос взглянул на маму и велел снять кольца с руки. Обручальное никак не снималось. «Давай, давай, — сказал матрос. — А то отрежем с пальцем». Хорошо, что папа догадался намылить палец. Я думаю, что матрос не шутил. В ту же зиму моего деда, старого Дурново, крестьяне сожгли в его собственном доме. Тогда жгли помещичьи усадьбы по всей Тамбовской губернии. Жить нам было негде, да и страшно было очень, и мы переехали на нашу дачу в Финляндию. И уже оттуда, потеряв всякую надежду вернуться в Россию, уехали в Берлин. Мне тогда было чуть больше года. Нацисты понравились родителям не больше большевиков, и мы перебрались в Париж. Родители умерли здесь почти в один год. До самой смерти были уверены, что Гитлер большой войны побоится и до Парижа не дойдет. Но, как видите, они идут за нами по пятам.