Кружит надо мной синий атласный купол неба с воткнутой почти в зенит сверкающей шляпкой солнца. И берега через синее зеркало канала тоже кружат — желтые, горячие, в редких пятнах зарослей тальника или рослых тополей.
Разморенный полуденным зноем, запрокинув голову, я смотрю как бегут по пустынному берегу двое, останавливаясь на мгновение, целуются, прикасаясь друг к другу одними губами, загорелые и прекрасные.
Охваченный смутным волнением, я смотрю на этот вечный ритуал любви, но лодка снова поворачивается, а у меня нет сил даже повернуть голову.
И снова только небо, да пара чаек, стремительных, как росчерк пера.
А потом опять тот, манящий берег и на нем только две пары следов на песке, уходящих за гребень кустов.
Иногда я позволял течению уносить меня далеко, мимо каменных набережных и многолюдных пляжей Кременчуга, за большой каменный мост к многочисленным островкам начинавшегося вскоре другого искусственного моря.
А потом по несколько часов размеренно греб до самой лодочной станции, или до ближайшей песчаной косы, для того, чтобы, взявшись за цепь, прикрученную к носу лодки, тянуть ее по колено в теплой и ласковой воде.
И я совсем не завидовал лихим моторкам, проносившимся вверх и вниз по течению Днепра.
Разве знал кто-нибудь из этих самоуверенных седоков, оставляющих за собой шлейфы дыма над закатной гладью реки, разве знал кто из них эту реку и каждый метр берега так, как я, и чувствовал ли кто такое сродство со всем этим сверкающим синими, желтыми и зелеными ослепительными красками миром?
Эпилог «Войны и мира»
Приблизительно в начале лета 1964 года я вдруг решил, что буду заниматься философией. Именно так: не стану философом, а буду заниматься философией. Как сейчас помню, при каких обстоятельствах мне пришла в голову эта странная, с точки зрения обычного человека, мысль. Я дочитывал роман Толстого «Война и мир».
Киноэпопея режиссера Бондарчука выйдет еще только через два года. Поэтому перед глазами у меня еще не могли мелькать знакомые сейчас каждому школьнику сцены из этого фильма.
Нечего и говорить, что роман захватил меня и держал в напряжении вплоть до последней страницы. По своему обычаю прочитывать каждую книгу от корки до корки, я добрался и до эпилога четвертого тома. Того, где описываются последние слова его героев. Затем начал читать вторую часть, в которой ни о Наташе, ни о Пьере уже не было ни слова, а были какие-то рассуждения об истории и о причинах исторических событий.
Темное знание этих строк вдруг всколыхнуло мою душу, и я почувствовал, смутно еще тогда — вот оно. Чтение настолько захватило меня, что привело в возбужденное состояние, какого я не испытывал даже при чтении любимых стихов.
И опять ко мне вернулось то удивительное чувство, которое я испытал при чтении эпизода ранения князя Андрея при Аустерлице: видение бездонного неба и невыразимое ощущение присутствия высшей силы, гораздо более могущественной, чем любой человек, и народ, и даже все человечество. Я не знал, как она называется, разум ли, бог ли, но чувствовал, что готов отдать всю жизнь для ее постижения. Может быть, эта часть эпилога не очень удалась его могучему таланту, а многие читатели, вообще, закрыли книгу, так и не добравшись до этих страниц, но я читал и перечитывал эти страницы по нескольку раз.
Толстой от силы пару раз произнес это слова, но оно снова и снова непроизвольно возникало в моем сознании.
— Вот оно, то, что я давно искал, — думал я, — добираться до истинных причин, не скользить по поверхности событий, а научиться понимать самую их суть — короче, я буду заниматься философией.
Сразу после прочтения «Эпилога» я внес коррективы в план своего образования и уже к одиннадцатому классу настойчиво штудировал сочинения Маркса и Энгельса, которые тогда были единственными доступными мне первоисточниками.
— Вот она, высшая мудрость! — пело у меня в душе, когда я читал литые, чеканные строки «Манифеста».
Сгоряча схватился за Маркса, но быстро осекся, так и не осилив «Критику гегелевской философии права».
«Ничего, — подумал я, — наверное, здесь спрятан особый смысл, если его так трудно понять. Образуюсь немного — тогда и пойму».
Зато Энгельс был отчетливо понятен. Выходило, что законы истории уже открыты, и они укладываются в формулировку о смене общественно-исторических формаций.
Еще четверть века марксизм продолжит быть официальной государственной идеологией. Однако судьба разных его частей даже в это время будет далеко не одинакова. Самым презираемым в среде обществоведов считался истмат, как носитель наиболее вульгарного представления об историческом развитии. Диамат, в силу его загадочности, привлекал умы непокорных. Но наибольшей популярностью не только у нас, но и за рубежом, пользовались произведения раннего Маркса, с их гуманистической направленностью.