— Плагиат может быть трех видов, — любил повторять Аникеев, — плагиат буквальный, это несерьезно, плагиат по форме, и плагиат по содержанию. Учись мыслить самостоятельно.
В это время для меня основная трудность было в том, чтобы научиться грамотно, в философских терминах излагать свои мысли.
— Ты меня извини, но это прочесть невозможно, — говорил Алексеев, положа руку мне на плечо, и возвращая мне очередную тетрадку, исписанную моим ужасным почерком, — ты гораздо лучше выражаешь свои мысли в разговоре.
Я и сам замечал, что для того, чтобы понять важную проблему, мне нужно было обязательно обсудить ее с собеседником. И, странное дело, решение этой проблемы иногда приходило так неожиданно, что я не уставал удивляться: только что было неясно, и вдруг произнес, и чувствуешь — а ведь правильно все, и так легко на душе становится, будто путы невидимые с себя скинул.
Через год социологический кружок распался.
Мысливченко служил в армии. Для того чтобы иметь больше времени для бесед с Алексеевым, я стал приезжать к нему домой. Я приезжал заранее и долго бродил по старинному парку музея-усадьбы «Абрамцево». Собирался с мыслями, настраивался на то состояние, при котором думается лучше всего — ясное и радостное. Осенью эти места все еще были очень похожи на картины художника Нестерова, которого я очень любил.
Алексеев жил недалеко от станции в небольшой квартире панельного пятиэтажного дома, и обстановка в квартире у него была довольно обыкновенная.
Его жена была совершенно не похожа на своего благообразного мужа, высокая, худая, она, видимо, была не очень довольна манерой мужа приваживать к себе нищих студентов.
У Алексеева было три сына. Двое, математики, давно уже кандидаты наук, жили отдельно, и я их никогда не видел. Младший был почти моим ровесником. Обычно, когда я приезжал к отцу, он открывал двери, заросший рыжеватой трехдневной щетиной, небрежно кивал и уходил в свою комнату, шлепая стоптанными тапочками.
Я знал, что он окончил философский факультет МГУ, владел несколькими языками, написал реферат о Сантаяне, поступал в аспирантуру, но не прошел по конкурсу. Рассказывая эту историю, Алексеев намекал на вмешательство «сверху», и добавлял, что до следующего года сын устроился преподавать в местном художественном училище.
Алексеев принимал в своем кабинете в коричневом бархатном халате с кистями (летом халат заменяла просторная пижама).
Иногда я заставал включенную радиолу, негромко играла классическая музыка. В таком случае мы молча рассаживались по своим местам и дожидались окончания пластинки.
Однажды Алексеев сказал:
— Для того чтобы научиться понимать поздние произведения Бетховена, нужно слушать их снова и снова. Сейчас я начинаю чувствовать их своеобразный ритм. Наверное, тоже самое нужно делать и с модернистской музыкой.
Разговаривать с Алексеевым было трудно. Казалось, он угадывал ход моих мыслей едва ли не на полпути. Он знал очень много, но не подавлял, а подталкивал вперед, за собой.
Беседа начиналась неспешно: в эти часы Семен Павлович отдыхал. Рабочий день его начинался в пять утра, и продолжался продуктивно до десяти-одиннадцати часов.
— Остальное время, — говорил Алексеев, прихлопывая ладонью по столу, — не для работы: я отдыхаю, провожу занятия в институте и все прочее.
Я понимал, что под работой Алексеев понимал «генерирование новых идей».
— Ну, что нового ты успел прочесть за это время? — спрашивал он.
Я начинал докладывать: четко, сжато, стараясь сформулировать свои мысли как можно точнее.
Затем начинал говорить Алексеев. Если подходить строго, то он говорил всегда об одном и том же: эстетическое — творчество. Затем, когда центр его интересов несколько сместился, это были: личность — творческое — эстетическое.
Я слушал и удивлялся: как ново, свежо и интересно выглядит у Алексеева та или иная мысль, пусть даже встреченная мною в какой-нибудь книге.
Новое было в том, что объединяло эту и другие мысли, то, что Алексеев великодушно называл «наша точка зрения», отчего у меня загорались глаза и начинало стучать сердце — это была и моя точка зрения, единственная, верная, это предстояло доказать именно мне.