Теперь, когда приходили к Салгиру купаться и Аксюша раздевалась, я отворачивался, хотя она была, как всегда, в пестром ситцевом купальничке. Но мне казалось, что я уже не должен на нее смотреть вот так, слишком близко. Что это будет нехорошо по отношению к ней.
Аксюша этого не понимала. Позабыв расстегнуть пуговички, сдергивала платье и, запутавшись в нем, кричала:
- Минька, ну помоги же!
Я помогал, но все равно старался не смотреть, чтобы случайно не увидеть совсем близко ее узкие коленки, худенькие плечи с ленточками купальника, гривку встрепанных волос.
Правда, в воде я обо всем забывал. Брызгался, хватал Аксюшу за пятки, орал и веселился.
- Штандер! - кричит Ватя.
Ребята останавливаются, замирают. У Вати в руках мяч. Ватя выбирает, кто стоит поближе, делает три шага. Целится. Кидает мяч. Если попадет будет водить тот, другой. Если промахнется - опять будет водить он.
У кого накопится больше всех штрафных очков, того наказывают: ставят к стене и бьют мячом в спину.
Девочек наказывают тихими ударами, ребят - сильными. Так, что потом видно: ходишь с красной спиной.
Спать ночью во дворе - не просто. Надо быть храбрым, пока не привыкнешь. С вечера долго не спишь, напрягаешься, слушаешь, что где скрипнет, треснет, прошелестит. Мерещится всякая всячина. Ждешь кого-то, опасаешься.
Обязательно приходят кошки, смотрят ночными зелеными глазами. Перепутались тени - не поймешь, какая тень от чего. Попискивает сыч.
Старые люди считают его дурным вестником. Заведется на улице вот такой один и портит настроение. Каждый его прогоняет, и летает он с крыши на крышу.
В приметы можно не верить, но кричит он действительно как-то тоскливо.
Вернуться в дом стыдно, поэтому крепишься.
Зовешь Эрика. Он спущен с цепи и гуляет во дворе.
Когда Эрик приходит, успокаиваешься. Гладишь, просишь, чтобы не уходил.
И Эрик не уходит, караулит тебя, отпугивает ночь. Помогает стать храбрым. Руку держишь на шее Эрика, пока не замерзнет. Тогда прячешь под одеяло и спокойно засыпаешь.
Утром по тебе разгуливают куры. В ногах спят две или три кошки тяжелые, как гири. Сыч улетел. Под кроватью громко дышит Эрик.
Тебе весело. И ты встаешь.
Отсюда, с Бахчи-Эли, я увидел войну. Увидел ее вечером с дерева. Мы с Ватей залезли на самый высокий тополь, смотрели в сторону Севастополя. Там, где был Севастополь, сваленные ветром набок, шевелились пожары. Город бомбили немецкие самолеты, эшелон за эшелоном.
Мы с Ватей сидели тихие, примолкшие на вечернем тихом тополе. Отсюда, с Бахчи-Эли, ушел на фронт Борис. Ушел через окно. Не хотел, чтобы провожали, расстраивались. Незаметно выпрыгнул на улицу, когда в комнате никого не было. Видел только я один. Случайно.
...Наступила взрослость. Сразу, неожиданно, вместе с бомбами в Севастополе.
2
В свое детство я приехал на трамвае, старом, с открытым прицепным вагоном и звонком, по которому вожатый бьет ногой - и звонок "плямкает".
Спрыгнул на ходу, на том старом крутом повороте, где скрипят колеса и трамвай почти останавливается. "Плямкая", трамвай уехал, а я пошел к своему бывшему дому. На что надеялся - не знаю.
Аксюша здесь уже не жила. Ватя погиб где-то в лагере в Германии. Погибли и Таська Рудых и Лешка Мусаев. Немцы заставляли их первыми входить в дома, которые казались им заминированными. И Таська и Лешка, в конце концов, подорвались на минах.
Кецу отправили в трудовую колонию, еще вскоре после того, как арестовали старика Аргезова. Гопляк попал к морякам. Участвовал в десантах. Был тяжело ранен После войны перебрался жить в Херсон.
Я остановился возле почтового ящика. Он был на прежнем месте. Висел на двух загнутых кверху гвоздях. Щель для писем прикрыта металлическим козырьком.
Я сорвал на обочине дороги ромашку и бросил в ящик. Все еще на что-то надеялся.
Вот поверну сейчас за угол и увижу степь, нашу улицу, гранитный камень, церковь вдали.
Повернул, но ничего этого не увидел. Высокие постройки заняли степь, закрыли улицу. Гранитный камень исчез. Церкви тоже не было.
Прошел немного и увидел новый магазин и водонапорную станцию. Прежде здесь стояла афишная тумба. Возле нее я поцеловал Аксюшу в щеку. Аксюша очень тогда расстроилась. Я тоже очень расстроился. Сюда же, к афишной тумбе, прикатывал тачку продавец мороженого. В белом фартуке и в белых нарукавниках.
Ребята спешили, бежали к нему, сжимая в ладонях серебряные монеты, вытряхнутые из копилок.
Заказывали порции на двадцать пять, пятьдесят и семьдесят пять копеек. С восторгом следили, как продавец намазывал плоской ложкой столбик мороженого на круглые вафли. За двадцать пять копеек - столбик маленький, за пятьдесят - побольше, а за семьдесят пять - совсем большой! На вафлях написаны имена. Гадали, кому какие попадутся.
Поблизости от тумбы для афиш было бревно через канаву. Ватя с него упал и утопил портфель с тетрадями и учебниками. Сейчас - ни канавы, ни бревна.
У этого красного кирпичного забора Беркеш пристраивал свой точильный станок. Давил на педаль и пел песни. Где-то Беркеш теперь? Сюда приезжал со своей бочкой с керосином Шанколини. Где-то теперь Шанколини?
Среди садов поблескивает автострада. Тоже новостройка. Автострада прошла через Цыплячьи Горки, плантацию лаванды, вниз, в город.
По этой автостраде бывший Пашка-трамвайщик, Павел Михайлович, водит сейчас троллейбус. Из Симферополя в Алушту. Мимо раскопок столицы скифского государства Неаполя Скифского, мимо Института сельского хозяйства, каменоломен и пещер Кизил-Коба, мимо посевов табака - все выше в горы.
Часто в троллейбусе сидят ребята. Такие же, какими были когда-то и мы.
Они любят море и едут к нему. Хотят поскорее увидеть.
И бывший Пашка-трамвайщик показывает им море. С Ангарского перевала, где впервые можно догадаться, что видишь его. Оно между двумя кипарисами. Еще не толще полоски из ученической тетради.
А вот здесь, в траве, оставались после дождей лужи. Долго стояли потом, тихие и светлые. Напоминали аквариумы.
Тополь, с которого мы с Ватей увидели войну. Нет. Вроде не тот. Может быть, другой? Рядом? Все тополи выросли, и непонятно, какой из них двадцать лет назад был самым высоким.
Отверстие для стока воды в заборе, рассохшаяся калитка - я стою у своего бывшего дома.
Заглянул между досок калитки во двор. Дорожки во дворе залиты асфальтом. Двери сарая открыты. Но это уже не сарай, а гараж.
Колодца нет. Засыпали, конечно. Теперь он и ни к чему, если построили водонапорную станцию.
Там, где прежде стоял топчан, стоит детская коляска. Верх у коляски поднят, занавески задернуты.
На пороге дома - резиновые коврики. Никаких скребков для грязи.
Чердак закрыт. Лестница убрана.
Ну, что? Постучать в окно, как стучал когда-то? Но кому стучать?
Я не приехал в свое детство. Нет. Я приехал в чье-то новое детство, такое же летнее, хорошее, но чужое. Того, кто лежит в коляске, или вон тех ребят, которые напротив на тротуаре прекратили игру и наблюдают за мной.
И я ухожу с Бахчи-Эли, оставив в почтовом ящике ромашку.
Ухожу обратно, где трамвай почти останавливается на крутом повороте и на него можно вспрыгнуть на ходу.
3
Я, как и прежде, слушаю детство.
Могу закрыть глаза и видеть то юное, далекое, что было. И каждый раз вспоминать, видеть что-то новое. Я могу оставаться еще мальчишкой, хотя мне уже скоро сорок лет.
Это во мне и со мной.
И от этого всегда хорошо.
Но приехать в свое детство нельзя, даже на старом трамвае.
1956 - 1961