— Можете.
— Коли на то пошло, лови!.. Но смотри: если хоть одна муха упадет на мясо, пеняй на себя!..
— Не беспокойтесь, реб Гирш. Они у меня падать не будут.
— Посмотрим! — говорит мясник и заходит за прилавок.
Я оглядываюсь по сторонам. Направо — мухи. Налево — мухи. Под потолком — мухи… В лавке, кроме Гирша, солнца и меня, никого нет. Солнце играет на стенах, на окнах, на сваленных в кучу обрубках. Мухи нежатся в его лучах. Сытые и ленивые, они, кажется, и не подозревают, какая беда нависла над ними.
Я подкрадываюсь к стене. Разгибаю в пальцах руку…
Хлоп!.. Есть!..
Хлоп!.. Есть!..
Хлоп!.. Нет!..
Хлоп!.. Хлоп!.. Хлоп!..
За мной из-за прилавка следит мясник Гирш.
За мной в окне следит солнце. Оно улыбается. Оно подбадривает меня…
Если бы все на свете были такими добрыми, как солнце!.. В его лучах даже лавка мясника выглядит не так страшно… Дядя Мотл-Златоуст клянется, что солнце светит всем — каждой божьей твари, каждому деревцу.
Да, оно светит всем, но не всем нравится. Хозяин мебельной фабрики Айзенберг, лавочник Зак, тучный полицмейстер Корсакас бегут от него в тень. Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что они боятся солнечного удара.
Почему я его не боюсь? Почему его не боится Винцукас? Я думаю, что солнце знает, что оно делает…
Хлоп!.. Есть!..
Хлоп!.. Есть!..
Хлоп!.. Хлоп!.. Хлоп!.. Одна спичечная коробка набита.
— Ты лучше любой липучки, — зевает мясник Гирш. — От нее ни проку, ни корысти. А ты, Авремэле, всем мухоловам мухолов…
— Спасибо, — шепчу я.
— Молодец! — хвалит меня Гирш.
Похвала Гирша звенит у меня в ушах, как песня. Мясник вообще скуп на похвалу. Дядя Мотл-Златоуст говорит, что Гирш всю жизнь только и делает, что хвалит телятину, баранину, требуху, потроха, фарш.
Пожалуй, жирных мух хватит, А тощих на стенах синагоги сколько угодно.
Я кланяюсь мяснику. Гирш щурит свои подслеповатые глазки и хитро подмигивает мне:
— До свидания, Ротшильд!..
— До свидания, реб Гирш.
— Приходи завтра. За ночь мои мухи еще прибавят в весе. Приходи, голубчик.
— Нет уж… Хватит…
Я выскакиваю из мясной лавки на улицу, где меня ждет солнце, яркое и большое, как подсолнух. Я пойду с ним к синагоге, набью там последнюю спичечную коробку, а потом… потом побегу к реке к Большому камню.
У Большого камня стоит Шмуле. Он держит в руках бамбуковую удочку и что-то напевает себе под нос.
— Давно поешь тут?
— Это уж мое дело, — пыжится Шмуле. — Где мухи?
— Вот, — я передаю ему спичечные коробки.
— А крылышки ты им не оторвал?
— Оторвал.
— Зачем?
— Чтобы они под водой не летали.
— Дурак. На тебе деньги и валяй отсюда.
— А как же удочка? Обещал!..
— Удочка не для тебя.
— Выходит, для тебя все: и удочка, и мухи, а для меня ничего?
— Я тебе деньги дал. Будь любезен, не приставай.
— Не хочу быть любезен. Не хочу.
— Валяй отсюда, пока я тебя не угостил.
— Только посмей!
— И посмею.
Шмуле разворачивается и резко бьет меня в ухо. Я падаю, как подкошенный. У меня все почему-то кружится перед глазами: и бамбуковая удочка, и бородавка, и солнце. Наконец бамбуковая удочка и бородавка исчезают и остается одно солнце.
Я поднимаюсь, забывая про боль. Надо мной летят ласточки. Высоко-высоко… Они почти касаются солнца. Как хорошо, что никто у них не оторвет крылья.
Как хорошо!..
СМЕРТЬ ДЕДА
Вторую неделю дед не сходит с кровати.
Вторую неделю не слышно веселого стука его молотка.
Дед болен… Очень болен…
Служка Ейне, о котором в местечке говорят, что он более глух, чем сам всевышний, сидит подле кровати деда и раскачивается из стороны в сторону, как маятник.
— Помнишь, Шимэн, — шамкает Ейне, — как мы стояли в Бобруйске? Помнишь?
Дед закрывает глаза.
Дед будто вспоминает…
— А помнишь Брохе-Лею в Бобруйске? Она была писаная красавица. Наш унтер Зозуля готов был из-за нее пойти к меэлу[5]. Помнишь?
Дед молчит.
Я наклоняюсь к уху Ейне и шепчу:
— Помнит…
Дед и Ейне — давнишние друзья.
Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что когда-то Ейне был пехотинцем и не был глухим. Сейчас у него от пехоты остались только два-три словечка и медаль.
Иногда Ейне ни с того ни с сего гаркнет на всю синагогу:
— Смирно! — Или: — Шагом арш!..
А медаль Ейне никому не показывает. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что на ней черным по белому написано:
«Храброму еврею Евлампию Федоровичу Ициковичу — от Николая II».