Начинал служить вместе с отцом, но потом фронтовые пути разошлись. Был на похоронах, поэтому у Мезенцева остались кое-какие личные вещи Русина-старшего. Фотографии, ордена… Передает все матери, утешает как может. Мне достается крутой немецкий перочинный нож. Все окрестные деревья тут же покрываются буквами, что я изучаю в букваре.
Мезенцев проводит в Самарканде неделю своего отпуска. Мать оживает на глазах. По вечерам заводят патефон с записями песен Вари Паниной, модной исполнительницы цыганских романсов, короля городских шлягеров Юрия Морфесси, певца Александра Вертинского. Меня выставляют вон из комнаты. Мне, взрослому, нетрудно догадаться, чем они там занимаются.
Мезенцев уезжает, обещает нас забрать в Москву. Но этого не происходит. Мать сначала летает словно на крыльях, идет на курсы повышения квалификации. Из секретарши в тресте ее переводят в делопроизводители. Жизнь налаживается, появляются новые клиенты. Мама шьет каждый вечер. От Мезенцева ни слуху ни духу. Так проходит год. Наступает первое сентября, я иду в самаркандскую школу. Маме все хуже. Она каждое утро проверяет почтовый ящик. Ничего. По ночам слышу, как она плачет в подушку. Пытаюсь по-детски ее утешать, вроде бы помогает.
И тут случается страшное. Мама заболевает брюшным тифом. Вода в Средней Азии ужасная, можно пить только из глубоких колодцев либо чай. У матери горячка, она бредит. Ее срочно забирают в больницу. Меня берет к себе соседка. В школу я не хожу, каждый день бегаю к больнице. К маме меня не пускают. А через неделю на крыльцо выходит покурить высокий врач в белом халате. Русский. Замечает меня, подзывает к себе.
– Вот что, Русин… – врач прячет глаза. – Сюда больше не ходи.
– Почему?
– Умерла твоя мама. Извини, парень.
На меня обрушивается страшный удар. Я стою молча и не могу произнести ни слова. Врач хлопает по плечу, выкидывает сигарету и уходит. Я все еще стою в ступоре. Потом прорываются слезы. Это даже не плач, а какой-то рев, который скручивает меня и заставляет упасть на землю. Подходят госпитальные нянечки, пытаются успокоить. Кто-то отводит домой. Там я провожу неделю. Не выхожу из комнаты, почти не ем. Обеспокоенная соседка вызывает сотрудницу из комиссии по устройству детей при местном Совете. Меня отправляют в детский дом, в котором я проведу всю юность.
– Русин, очнись!
Кто-то меня тормошит, и я открываю глаза. Надо мной стоит обеспокоенный Димон. Рядом переминается Индустрий.
– Ты так стонал во сне! Я решил тебя разбудить.
Трогаю нос, сухо. Смотрю на часы. Я был в отключке всего четверть часа! А такое ощущение, что прожил целую жизнь. За окном уже стемнело, пора выдвигаться на «Маяковскую».
– Спасибо! – начинаю собираться на свидание. Брюки, ремень, чистая рубашка.
Московское метро – еще один Храм. Только уже транспортный. Опять много мрамора, мозаичных панно, скульптур. Лет через двадцать, когда в столицу потянется первый устойчивый ручеек иностранцев, туристов будут водить сюда на экскурсии. Бросив в автомат пять копеек, я уже через полчаса оказываюсь на «Маяковской». Тут правит бал соцреализм. На картинах парашютисты, спортсмены, монтажники-высотники и, конечно, девушка с веслом. Куда без нее? Народу совсем мало, час пик уже прошел. Зато половина тех, кого я вижу, – в шляпах или в кепках. В столице все еще принято носить головной убор.
По полупустому эскалатору, порой переходя от нетерпения на бег, я поднимаюсь в город. Надо еще успеть купить цветы.
На площади Маяковского многолюдно. У памятника поэту стоит целая толпа народу, какой-то мужичок в твидовом пиджаке взобрался на постамент, машет руками и что-то декламирует. Публика отзывается аплодисментами. Подхожу ближе, прислушиваюсь.
Новая порция хлопков, одобрительный свист. Я разглядываю людей – молодые москвичи и москвички, интеллигенция. Одеты хорошо, многие в фетровых шляпах, с модными шейными платками а-ля Евтушенко. Понятно. Первый советский «майдан». Где-то тут в толпе суетятся и первые отечественные диссиденты. Буковский, Бокштейн и другие.
Летом 1958 года открыли памятник Маяковскому. На официальной церемонии советские поэты читали свои стихи, а по окончании стали читать желающие из публики. Такой неожиданный, незапланированный поворот всем понравился. Поэты и публика договорились встречаться регулярно. Сначала стихи носили невинный характер. Но встречи быстро политизировались. Читали стихи забытых и репрессированных поэтов, свои собственные, иногда возникали дискуссии об искусстве, о литературе. Создавалось что-то наподобие клуба под открытым небом, вроде Гайд-парка. Такую самодеятельность власть терпела довольно долго, но потом все-таки прикрыла собрания. Прикрыла вежливо. Вызывали поэтов и писателей в горкомы комсомола, «воспитывали» через Союз писателей. Увещевания сработали. Но диссиденты «почуяли кровь» и возобновили встречи через подпольные литературные журналы.