Внизу заскрипели леса. Кто-то поднимался наверх. Сквозь щели настила я увидел железнодорожную фуражку Швейка.
— Ты чего тут торчишь? — спросил он.
— Стихи сочиняю, — сказал я.
— Столовку закрыли.
— Пускай… А что было на ужин?
— Перловка с постным маслом.
— А-а… У тебя есть что-нибудь пожрать?
Швейк вытащил из кармана сверток. Там были хлеб и сало. Мы стояли рядом, жевали черствый хлеб с розоватым вкусным салом и молчали. Перед нами раскинулся город. Всего полтора месяца как я приехал сюда, а уже полгорода в лесах. Кое-где дома освободились от лесов и празднично белеют. За Сеньковским переездом в туманной дымке маячит высокая серая стена. Там будет элеватор мелькомбината. Кладут его из больших серых плит — шлакобетона. Мимо мелькомбината бежит Невельское шоссе. По этому шоссе можно приехать в Ленинград. Лесов вокруг нашего города нет. Они начинаются дальше, от Опухликов. В городе мало снега зимой: ветрами выдувает. Морозы, бывает, доходят до сорока двух градусов, а снега нет. Зато ветры здесь гуляют буйные, холодные. Могут птицу на лету сковать и ледяной голышкой швырнуть на землю. Особенно злы февральские ветры. Когда они дуют, дети в школу не ходят. Дома сидят и слушают, как за окном свистит и воет, а в печных трубах брякает заслонка.
Я искоса взглянул на приятеля. Он уныло жевал шкурку от сала и смотрел на исчирканную осколками часовню кладбищенской церквушки. Кладбище называлось Казанским. Стояло оно на пригорке. За пригорком — Ловать. Там на берегу — наше общежитие. Над зеленым грушевидным куполом церкви кружили галки. Их было много. Настоящая галочья свадьба. Кирпичная стена, окружающая кладбище, во многих местах обвалилась. В дыры виднелись могильные холмы с железными и деревянными крестами. Кресты наклонились в разные стороны. На кладбище были живыми деревья. Листья с них облетели, и деревья стояли голые, черные. И только березы белели.
— Говорят, когда немцы обстреливали город, покойники из могил выскакивали, — сказал Швейк.
Я ничего не ответил. Не любил я разговаривать про покойников. Пойдешь вечером мимо кладбища, будут мертвецы мерещиться. Не то чтобы я боялся, а так, неприятно все это. Когда умер младший брат, я всю ночь провел с ним в одной комнате. Мне снились страшные сны. Я забыл, какие. Мне тогда шесть лет было.
Эти стихи Мишка прочел тихо, проникновенно. Он даже не спросил, знаю ли я, чьи это стихи. Я знал. Это Есенин. Есенина я любил. Он писал о старой деревенской Руси с ее рыхлыми дроченами (моя бабушка их здорово пекла!), белыми девицами-березами, покрасневшими рябинами, с вытканной на озере алой зарей, где в бору со звонами плачут глухари. Начитавшись есенинских стихов, я бежал в лес, бродил по чаще, пожне. И сам сочинял стихи про камыш, осоку, стога. Но стихи почему-то получались корявые. Сосну я сравнивал с корабельной мачтой и тут же вспоминал, что про это где-то читал. Луну сравнил с алюминиевым блюдом. Этого я нигде не встречал. Сначала я обрадовался, а потом понял, что это не поэтично. Маленькое раннее четверостишье Есенина всегда вызывало во мне грусть по бабушкиному дому в Куженкине.
Нравились мне и другие стихи Есенина, где он тосковал, грустил, называл себя хулиганом.
В шестом классе, я переписал из сборника Есенина четверостишье:
И положил на парту Ритке Михайловой — отличнице и недотроге. Я пытался за ней ухаживать, но она не обращала на меня внимания. Листок попал в руки рыжей Аннушке — директорше. Она меня хулиганом обознала и на три дня исключила из школы. Она не любила Есенина, хотя и преподавала литературу. Рита несколько дней ходила с красными глазами, но внимания на меня все равно не стала обращать. А потом я узнал, что рыжая Аннушка изъяла из школьной библиотеки томик Есенина…
У Мишки Победимова неладно на душе. Просторная железнодорожная фуражка опустилась на брови. Из-под глянцевого козырька уныло глядели карие, немного выпуклые глаза. Я догадывался, в чем дело. Корней…
Мишка сам заговорил:
— Строят, строят… Скорей бы уж. А то не поймешь, кто ты: студент или работяга.
Мишка любил называть себя студентом.
— Ты экспедитор, — сказал я.
Мишка пропустил мои слова мимо ушей. Он подбросил фуражку повыше, наморщил лоб:
— Будем техниками-паровозниками. Чем плохо? На паровозах будем шпарить… Мимо леса, мимо дола ду-ду-ду! Ребятишки будут на переездах нам руками махать. А мы без остановок. Мимо леса, мимо дола мчится поезд, как… Как что?
— Как поезд, — сказал я.
— Эх ты… Есенин бы сразу рифму придумал… И Пушкин.
— И Лермонтов, — сказал я.
Мишка загрустил. Ишь, размечтался о паровозах. Мимо леса, мимо дола… Поедет. Только не на паровозе, а в вагоне. В вагоне с железными решетками на маленьких окнах.
— Максим, ты любишь аистов? — спросил Швейк.
Он это умел. Ему ничего не стоило переключиться с паровозов на аистов, а с аистов на Антарктиду.
— Давай загибай про аистов, — сказал я. Я не умел утешать.
— Наша деревня есенинская, — стал рассказывать Швейк. — Черные избы, покосившиеся плетни, березы вдоль улицы. И название у деревни — Осенино. Наша изба стоит на отшибе. Две березы перед окнами, клен у крыльца. Аисты угнездились на крыше дома. Батя поставил на конек тележное колесо. Он очень хотел, чтобы аисты у нас поселились. Говорил, что тот дом, где живут аисты, — счастливый дом. Аисты натаскали хворосту, соломы, и стали жить у нас на крыше. Бывало, ночью завозятся, закурлыкают. И правда, хорошо: на душе как-то сразу светло. Будто аисты твой сон стерегут. И сны мне тогда красивые снились… Это чепуха, что аисты берегут счастье. Батю на десятый день убило. И деревню — в щепки. А наш дом уцелел. Клен расщепило, а дом уцелел. У меня там мать и сестра меньшая. И аисты там по сю пору живут, другие. Тех немцы постреляли… Поди и сейчас курлычут по ночам.
— Мишка, если нас не примут — махнем в деревню? — спросил я.
— Примут, — уверенно сказал Мишка. — Что у них, совести нет? Сами говорят, что для себя строим… Кого же тогда принимать?
— Ты же на Северный полюс хотел?
— Я матери обещал, что стану человеком, — сказал Мишка. — Нельзя на полюс… Это потом. Сначала техникум закончу.
— А я в Антарктиду хочу. К пингвинам. Они не летают?
— Ходят вперевалку… Как наш Куркуленко.
Мы помолчали. Галки перестали кружить над кладбищем, опустились на деревья. Издали казалось, что на голых ветвях набухли большие черные почки. Над крепостным валом мигнула звезда. Воздух был чистый и холодный. Ночью ударит мороз. Я посмотрел на свои солдатские бутсы… Ничего, зиму выдержат. А носки мать свяжет. Зачислят в техникум — дадут шинель, шапку и, может быть, сапоги.
Мне надоело торчать на лесах. Мы спустились вниз. Лужу перед воротами прихватил тонкий ледок. На раненом тополе по-прежнему висела каска. В каске плавала прозрачная льдина. Листья с тополя почти все облетели. Штук пять осталось, не больше.
В общежитие идти не хотелось. Большое удовольствие слушать, как ребята костяшками стучат. Как всегда, мне есть хотелось. Зря не пошел в столовую. Перловка с постным маслом не помешала бы. К отцу сходить, что ли?