Но когда остальные вышли, Оливер обнаружил, что не в силах спросить о том, что его терзает. Просто сел на край постели. И услышал слабый голос:
– Теперь я скажу тебе правду. Ничего не произошло. Все осталось по-прежнему.
Выходит, осталась лишь третья возможность. Но даже мысль о ней ненавистна. А если она не осуществится, это означает… продолжение пребывания в аду.
Ночник на столе догорел. В осеннем небе за открытым окном сияли мокрые звезды. Оливер взглянул на младенца, посапывающего в колыбели, потом – на лицо Селии: распухшие губы, покрытые черной коркой запекшейся крови, запавшие глаза под тяжелыми веками. Не дано ли ей, да и ему тоже, понять нечто большее, чем Алиене, закованной в серебряные архангельские латы своего совершенства, – латы, которые никогда не снять?
Скорее они вплавятся в тело. Оливер сжал бессильную ладонь, лежавшую поверх одеяла, и сказал:
– Что, и в аду, наверное, можно жить… и даже привыкнуть к нему…
И они привыкли жить в своем аду, и полюбили его.
Карантинный флаг над магистратом собрались поднимать не раньше середины июня, хотя первые случаи желтой лихорадки в городе были замечены в начале мая. Однако люди отнеслись к ним со свойственной их природе беспечностью, чтоб не сказать хуже, – вдруг да обойдется, само собой уладится. Каждый знает, чем вызывается желтая лихорадка, – дурным воздухом, это все ученые доктора, в Тримейне и Скеле остепененные, подтвердят. А в наших краях воздух хороший. Ежели что и происходит – это с крайнего юга, из-за границы, ветром приносит. Не случайно же так и называется – поветрие. Там и пустыни, и леса гнилые, и кочевники немытые, и вообще всяческая зараза. Но это далеко, а ветер есть ветер, возьмет да и развеется.
…А когда не развеется или произойдет что-то иное, разуму нашему недоступное, мертвенная желтизна расползется по коже, и ты будешь пылать, как в огне, на смену которому придет озноб, не изгоняемый ни меховыми покрывалами, ни горящими жаровнями, и все внутренности твои откажутся тебе повиноваться, и ты не будешь знать, что на самом деле происходит вокруг тебя, а что мерещится в бреду, и лишь страшная, невыносимая головная боль напомнит тебе, что ты еще жив, – до тех пор, пока застоявшаяся кровь, не находя выхода, не бросится в мозг…
Так происходит не всегда, а почему – этого никто не может объяснить, так же как не могут объяснить ученые доктора, почему, если все в городе дышат одним и тем же воздухом, занесенным отравленным ветром, одни заболевают, а другие – нет. Не все захворавшие желтой лихорадкой умирают, и эта оставленная несчастным надежда порой бывает страшнее повальной чумы либо оспы, когда обреченные смиряются со своей участью. Известно одно: среди заболевших чаще умирают те, кто слабее, в первую очередь – дети.
В начале июня по крутым улицам Старого Реута застучали колеса похоронных дрог. И неподвижная сухая жара тяжко упала на город, засыпая его ядовитой пылью.
Жуткое, выпивающее зрение солнце немного передвинулось к западу, но лучше не стало. Убийственная сухость стояла везде, и не было ни защиты от нее, ни сил этой защиты искать.
Она прикрывала слезящиеся глаза рукой и не знала, говорит ли, вспоминает о разговоре или только собирается сказать:
– Не впускай его! И немедленно собирай вещи. Город могут закрыть в любой день, в любой час.
– Да пойми же ты, мы не можем заразиться от тебя, эта болезнь…
– От дурного воздуха. Слышала сотни раз. А на самом деле? Никому не известно. Похожее говорят и о чахотке, но, если в семье заболевает чахоткой один человек, потом заражаются и другие. А твои родители умерли от желтой лихорадки. И Тимандра… наверное, не встанет уже. Одна кровь. И я знаю – дети не выздоравливают. Поэтому ты не пустишь Бена ко мне, и заберешь его, и увезешь из города. Сегодня.
– А что я ему скажу? Что мы бросили его мать, больную, одну, без всякой помощи, может быть…
– Нет. Я понимаю, тебя увезли, и твоя мать… Но я не умру. Потому что… меня спасет то, что раньше убивало. Она даст мне силы… она поддержит меня.
– Я не могу оставить тебя!
– Можешь. Если городские ворота на замке, иди в порт, к коменданту, обратись к Лиге, подкупи любого чиновника, никто тебя не осудит, все равно таможня разбежалась, я знаю… – Она говорила с упорством, рожденным навязчивой идеей. – Умоляю тебя! Пожалуйста! Я сумею выздороветь, если не буду беспокоиться за вас. Но если с Беном… с тобой… что-нибудь случится, я не переживу.
А потом Бен снова забарабанил в дверь и закричал: «Мама!»
Солнце ушло совсем, и зрение немного прояснилось, а вместе с ним прояснились мысли. Теперь Селия понимала, что разговор происходит не ныне и не наяву. Это уже было. Ей все-таки удалось убедить Оливера забрать сына и уехать. Она смутно помнила, как это происходило. Кажется, она валялась у него в ногах… или, наоборот, приказывала, угрожала? Не важно. Она своего добилась. Они покинули город. Если бы они чуть промедлили, это стало бы уже невозможно. Когда… когда это произошло… три дня, видимо… нет, больше. Собственно, было бы поздно и тогда, если бы Оливер за годы службы в порту не завязал некоторые связи и не укрепил их. Кинвал, комендант порта, нередко бывал гостем в их доме, так же как Эгберт Озвинсон, представляющий Лигу в Старом Реуте… Правда, сейчас не помогли бы и они. Город был взят в кольцо карантинных застав. Там, похоже тоже не слишком доверяя разговорам о том, как передается зараза, днем и ночью жгли костры, как при чуме, и дым клубился над и без того раскаленными дорогами. А на рейде стояли корабли Лиги. Заперто. «Хорошо, что мои уже далеко. Как-то Бен переносит дорогу? Он, конечно, храбрый мальчик, но такой маленький, пять лет только осенью исполнится, он от меня не отлучался никогда… вот опять прибежал, стучит… но ведь Оливер увез его?»
Нет, ей не мерещилось. Внизу что-то стучало и бряцало. Неужели они вернулись… или их заставили вернуться? Селия спустила ноги на пол, прислушалась. Если это они, почему не зовут ее? И голосов вообще не слышно. Может быть, Морин? Но Морин так давно не приходила… Она думала, ее уже на кладбище свезли…
Во время прошлого приступа, когда ее трясло от озноба, она натянула платье, а потом не сумела из него выползти, поэтому сейчас одеваться не было нужды. Шатаясь, она добралась до выхода из комнаты – босые ступни оставляли следы на пыльном неметенном полу – и, не выпуская перил, ступенька за ступенькой одолела спуск.
На кухне был какой-то человек. Пригнувшись, он шарил в погребце, временами что-то выгребал оттуда и бросал в мешок.
Из-за слабости Селия не сразу смогла понять, кто это и зачем здесь. А разгадка была проще простого. Немало домов стояло покинутыми по причине смерти или бегства хозяев, и охотники за выморочным добром обыскивали их. Вот и к ней пришли. «Врешь, падаль, я еще жива!»
Мародер уловил движение за спиной и развернулся, втянув голову в плечи. Расслабился, увидев беззащитную одинокую женщину. В полумраке Селия различала лишь, что кожа и белки глаз у него отливают густой желтизной.
Как у нее.
Она была безоружна. Ржавый кошкодер пылился где-то в чулане, равно как и арбалет, и никуда они уже не годились за отсутствием ухода и за давностью лет. И даже ножа она не догадалась захватить наверху. Тело не повиновалось ей… но оно повиновалось кому-то… кому-то другому… силе, вздернувшей ее, будто перчатку на руке.
Она сделала шаг. Другой.
Неизвестно, что сделал бы вор, если бы она приблизилась к нему. Может, он рассчитывал управиться с ней голыми руками. А может, соизволил бы вытянуть кривой нож из-за кушака. Но раньше, чем она успела это сделать, он дернулся, схватился за голову и, распахнув рот, мешком рухнул на пол.
Селия нагнулась и отвела веко упавшего. Зрачки закатились, и в густой желтизне проступила сетка лопнувших кровеносных сосудов.
Жадность бывает сильнее болезни, но смерть побеждает и жадность.
Селия заставила себя выволочь тело на улицу. На большее ее уже не хватило. Голову вновь заломило до тошноты. И ее вырвало рядом с мертвецом – от боли, не от отвращения.