Выбрать главу

— Куда ты, благодетель мой? — вскинулся старик, но я уже держался за ручку, открывая палату.

Первое, что удивило и поразило меня: кровати, постели, подушки, тумбочки, стены, рамы окон — все было белое. В одной кровати — я почему-то именно ее сразу увидел, как вошел, — лежал отец, укутанный одеялом. Виднелись только черная борода, которую он давно до этого не отпускал, и белое, как бумага, лицо. Он смотрел на меня и ждал. Глаза его, в которых всегда, казалось, горел живой огонь, были теперь мутные и небывало печальные, хотя губы изображали улыбку.

Подходя к отцу, я увидел висевшую на кровати белую табличку — скорбный билет. Такие надписи висели на спинке каждой кровати, у ног. Чтобы хоть как-то совладать с собой и не разреветься, я остановился перед кроватью и прочитал на скорбном билете: «Перелазов Егор Ефимович, 1887 года рождения. Поступил 18 марта 1932 года».

Потом я подошел к отцу, уткнулся в одеяло и зарыдал. Отец гладил меня левой рукой, оставшейся у него целой. Когда-то, в германскую войну, он был ранен в эту руку, и сейчас пальцы у него были полусогнуты. Он говорил, непривычно волнуясь:

— Ишь ты, Ефим, скоро будешь во всех годах. Смотрю я на тебя: вырос и возмужал — не узнать. Совсем из ребячьего возраста вышел. А я вот, видишь, нетяглый.

Я вынужден был отвечать, и это меня успокоило. Я вспомнил, что говорили бабы по поводу его несчастья, и произнес:

— Дак ведь увечье-то не бесчестье.

— Так-то оно так…

Удивительное дело, отец говорил со мной, как со взрослым. Он так же говорил с мамой, с Иваном, с дядей Федором. И это поднимало меня в собственных глазах.

— Ну, дак как ты? — спросил я его.

— Так-то бы ничего, — сказал отец, — да уж больно измучился. Какой только боли не испытал! То колет и режет, то ломит и грызет, а то и вовсе горит. Вспомнить нельзя! Болести да хворости, и черт им не рад.

«Это еще что такое? Что за мысли появились у отца?» — подумал я, и жалко стало его.

— Плохо болеть, Ефим. Больной что малый. Ему все горько. Он и золотой кровати не рад. Когда ногу резали, так свету божьего не взвидел. Усыпить не могли. Считаю, не сплю и слышу: «Ну, давай, начнем, что ли?» Да пилой поперечной, как по бревну. А потом дни и ночи будто кто режет или грызет. А потом ломит, ноет, и все тут. Да и поговорить не с кем.

Показал на старика, который рядом на койке лежал.

— Вот с этим, к примеру, о чем поговоришь? Он только о смерти да о смерти. Нет, больной не сосед. Что с ним, что без него.

Старик обиделся.

— Ишь ты какой герой выискался! Обрубок обрубком, а тоже «я» да «я», — взъерепенился он. — Ты меня за больное место не тронь. Тоже смерти-то боишься, не хуже меня.

Я вспомнил, что говорил мне перед смертью дед Ефим: «На смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь», — но ничего не сказал, промолчал, а самому от этого воспоминания страшно стало.

Старик ворчал, укладываясь в постели удобнее:

— Ишь ты, вздумал: не о чем ему говорить со мной. А мне-то, думаешь, с тобой говорить хотца? Ну? Создал коммуну-то? На-ко, выкуси! Один обрубок остался. Вот те и советская власть, вот те и ликвидация кулачества как класса, вот те и коллективизация всей страны. Взяли вожжи-то в руки, да запутались. Дергаете незнамо куда.

Из угла кто-то крикнул угрюмо:

— Замолчи, гнида! Мало еще вас раскулачивали. Под пулю надо было еще в восемнадцатом году подвести!

Старик умолк.

Отец ожил, начал говорить:

— Хорошо, Ефим, одно — что до смерти не убился. Не все пули-то попали в меня. Плохо, что жеребец испугался, понес, и я из саней-то вылетел да о сухую лесину на повороте головой. Да на морозе эком всю ночь лежал. Вот и обморозился. Хорошо, под утро снег пошел, потеплело. Сейчас вот, видишь, возвращаю здоровье свое. Мне бы только левую ногу поправить, а то будто защемило, ломит и ломит, день и ночь горит, а ведь ноги-то почти половина. Вот антонов огонь пройдет, тогда меня здесь поминай как звали. Вот я и домой. Протезу надену. Говорят, от живой ноги не отличишь. А писать-то и левой можно. Ничего, научусь. Была бы голова.

— Бог дал живот, бог даст и здоровья, — постарался я успокоить отца.

Он прослезился. Как же надо было его согнуть, чтобы он прослезился, мой отец: железный человек, мужик из мужиков!

Я посмотрел на волосы отца. Куда что девалось! Где эти черные, могучие кудри? Все посерело, поблекло. Нет, седины не было — волосы стали слабые. Отец, видимо, заметил, что я рассматриваю его волосы, и с печалью сказал: