– Ляксей, мать твою! – заорал дядя Миша так громко и торжественно, что многие курицы аж присели. – Дорогуша ты моя, Ляксей батькович! Вот, блин, клянусь, скучал так только по жене Ольге, когда её профком в санаторий посылал. Так то ж на месяц всего. А тут два года промахнули как деньги с пенсии. Вжик – и опять в кармане мелочь одна. Но ты, Ляксей, не мелочь. А вон, какой мужик! На миллион рублёв тянешь! Здоровый, фигура как у артиста одного…Забыл, бляха! Ну, он индейца играл, помнишь?
Подбежал Алексей к Михалычу, встал на колени, обнял голову его белую, прижал к груди и чувствовал, что волос его седой пах так же, как и десять лет назад. Табаком, портвейном и подушкой его любимой с гусиным пухом внутри.
– Раздавишь деда, подлец! – засмеялся Михалыч, но не вырывался, а сам крепко обнял Лёху, обхватив вокруг пояса.
Так и сидели они, слившись телами. Один на коленях замер, а другой на концах обеих своих культей, отходящих от бёдер сантиметров на тридцать.
Сидели, пока не выбежала тётя Оля. Не брало её время. Любило и берегло. Лицо почти без морщин, как и руки, быстрая походка, платок на голове, который она и в конце пятидесятых носила, да новенький фартук на синем с цветочками платье. Она тоже обняла Алексея и три раза поцеловала, сделала шаг назад, да перекрестила его размашисто и гипнотически. Потому, что почувствовал Лёха какое-то озарение в мозге. Светлое, яркое. А может и показалось ему это, но то, что стало легче на душе – это уж точно.
Долго сидели они на скамейке с тётей Олей, а Михалыч возле их ног, говорили что-то, вспоминали, смеялись, а когда Лёха сказал, как любила при жизни любимая бабушка Стюра и двор свой и соседей, ставших за жизнь почти родственниками, тётя Оля всплакнула и слёзы её сделали влажным край передника.
– Ладно, я пойду обед готовить. Скоро есть будем. Ты, Алёша, за бутылкой не бегай. У меня припасено для хорошего случая, – и она почти бегом добежала до двери подвала.
– У тебя с лица, Ляксей, грусть-печаль капает, – посмотрел в глаза Лёхины Михалыч. – Со рта водкой несёт. А ты ж в рот сроду не брал. Так как оно у тебя выходит? Сдуру начал керосинить иль печаль какую глушишь пакостью этой?
Лёха взял его за плечи, посмотрел в старые умные глаза друга с детства, да за какой-то час с небольшим и рассказал ему о жизни своей в семье Альтовых, о треснувшей любви, пропаже семьи, о московской окончательной размолвке. Ну и, конечно, «приговор» Надин, сквозь закрытую дверь вынесенный, тоже передал.
Дядя Миша слушал всё это без выражения на лице. Только губы изредка у него дрожали, да папирос выкурил с десяток.
– Обед готов. Давайте! – крикнула снизу в открытое окно тётя Оля.
– А, ну тебя. Не пропадёт. Разогреешь, – Михалыч махнул ей рукой. – У нас тут дело мирового значения. Некогда нам!
– Ну и что думаешь, дядь Миш? – спокойно спросил Лёха и закурил. Пальцы слегка дрожали и пару спичек он сломал о коробок.
Молча сидел Михалыч минут десять, глядя прямо в старые доски ворот на заборе. Пальцами он скручивал сыромятный ремень возле бедра, а головой покачивал в такт каким-то мыслям своим. Глубоким, уверенным.
– Тебе не надо туда идти больше. Звонить не надо, – сказал он наконец хрипло и откашлялся. Волновался, видно. – Они все тебя ждут. И тесть с тёщей, и жена с дочерью. Дочь пока не понимает ничего. А жена и новая твоя родня понимают как раз всё. Но только так, как им надо. А надо ей и тёще с тестем, чтобы ты лёг к её ногам. Чтобы по тебе можно было ходить всем им, а ты бы только счастлив был.
– Но намёка на это не было сроду, – возразил Лёха. – Они все говорили: живи и делай то, что любишь и хочешь.
– Ты, Ляксей, сам статьи пишешь. Рассказы. Песни. Как ты пишешь? – Михалыч уложил руки Лёхе на колени. – Как ты сам хочешь, да? Но сначала идёт начало. Оно может быть добрым и ласковым. Потом развитие идёт. Оно уже проясняет цель и задачу писания твоего, задумки твоей. А конец от начала может так отличаться, как зима от лета. В начале у тебя всё мягко и тепло, а в конце – жестко и холодно. Так и здесь у тебя. Сперва всё мило и любимо в тебе. Потом появляется цель – сделать тебя ручным и направить туда, куда им надо, чтобы семья твоя считалась весомой в обществе и властной. А ты брыкаешься. Не ложишься вроде подстилки. Но тебя должны дожать. Никто с тобой не собирается разводиться. Весь спектакль почти прошел. Остался финал. И вот он – холодный и жесткий как февраль. «Я с тобой жить не буду»