У Мэри были черные волосы и карие глаза; в любую минуту она была готова сорваться с места, чтобы кому-нибудь помочь. Она заявляла, что станет миссионером и будет помогать бедным чернокожим. Иногда она решала отправиться помогать китайским язычникам, но ее немного пугало, что она может стать «жертвой резни».
В «Вестнике» иногда печатались картинки, изображавшие, как дикари варят миссионеров в горшках, и я сказал ей, что лучше стать жертвой резни, чем быть сваренной заживо; я был убежден в этом главным образом потому, что не знал значения слов «жертва резни».
Самой старшей из нас была Джейн; она кормила кур и ухаживала за тремя ягнятами, которых ей подарил гуртовщик, так как они были слишком слабы, чтобы продолжать путь. Она была высокого роста и ходила прямо, с поднятой вверх головой. Джейн помогала миссис Мулвэни, жене булочника, присматривать за детьми и получала за это пять шиллингов; часть денег она отдавала маме, а на остальные могла купить себе что угодно.
Она уже начала носить длинные юбки и делать прическу и щеголяла в высоких коричневых ботинках, доходивших ей чуть ли не до колен. Миссис Мулвэни находила их изящными, и я был того же мнения.
Когда Джейн брала меня с собой гулять, она всегда говорила:
— Будь вежливым мальчиком и сними шляпу, если мы встретим миссис Мулвэни.
Я снимал шляпу, когда помнил об этом, но чаще я забывал.
Когда я вернулся из больницы, Джейн была у миссис Мулвэни, так что Мэри одна рассказала мне все новости: и о канарейках, и о какаду Пэте, и о моем ручном опоссуме, и о большом королевском попугае, все еще не отрастившем себе хвост. Она ежедневно задавала им корм, не пропустив ни разу, и для воды канарейкам раздобыла две новые банки из-под лососины. Надо только почистить клетку Пэта. Опоссум все еще царапается, когда его берут на руки, но не очень.
Я сидел в своей коляске (костыли мать спрятала, потому что мне разрешили пользоваться ими только по часу в день) и смотрел, как мать стелила белую скатерть и накрывала на стол. Мэри принесла дрова из ящика на задней веранде, где прогнившие доски приглушали звук ее быстрых шагов.
Теперь, когда я был дома, больница сразу стала чем-то очень далеким, и все, что со мной там произошло, теряло реальность и оставалось в памяти только как рассказ о прошлом. В мою жизнь опять вступали привычные мелочи домашней жизни, обретая новую яркость и силу. Даже крючки коричневого кухонного стола, из которого мать доставала чашки, казались мне какими-то необычными, словно я впервые видел их блестящие изгибы.
На шкафчике-холодильнике, к которому придвинули мою коляску, стояла лампа с чугунным основанием, решетчатой колонкой и розовым абажуром. Вечером лампу снимали, зажигали и ставили в центре стола — и под ней на скатерти появлялся яркий кружок света.
В оцинкованных стенках шкафчика были отверстия, и через них доносился запах хранившихся там продуктов; на нем лежала «липучка» — продолговатый плотный лист бумаги, покрытый липкой коричневой жидкостью. Бумага была густо усеяна мухами, многие из них еще барахтались и жужжали, отчаянно трепеща крылышками. Летом дом осаждали мухи, и за едой приходилось все время отгонять их рукой. Отец всегда накрывал свой чай блюдцем.
— Не знаю, — говаривал он, — может, другие и могут пить чай после того, как в нем побывала муха; я на это не способен.
Большой закопченный чайник с носиком, зияющим, как зев готовой ужалить змеи, кипел на плите; на полке, накрытой дорожкой из выцветшей коричневой бязи, красовались чайница и жестянка с кофе, на которой был нарисован бородатый турок, а над ними висела гравюра, изображавшая испуганных лошадей. Мне было приятно снова ее увидеть.
На стене, у которой я лежал, висела большая картина: мальчик, пускающий мыльные пузыри (приложение к рождественскому «Ежегоднику Пирса»), Подняв голову, я посмотрел на него с новым интересом: за время моего отсутствия неприязнь, которую я питал к его старомодному одеянию и кудрям, как у девочки, исчезла.
На гвозде над картиной висела маленькая голубая бархатная подушечка, утыканная булавками. Она была набита опилками, и, надавив на нее, можно было их прощупать.