Выбрать главу

Однажды ночью, понаблюдав за ним некоторое время, Мик, вероятно, почувствовал, что набожность этого человека подчеркивает его, Мика, собственное неверие.

– Что он о себе воображает? – спросил он, глядя в мою сторону.

– Не знаю, – сказал я.

– Вот в чем меня не упрекнешь, так это в пренебрежении верой, – буркнул он, пристально рассматривая свой ноготь. Он покусал его и добавил: – Ну, может быть, только иногда.

Вдруг лицо его озарила улыбка.

– Вот я тебе расскажу про мою мать, благослови ее Господь. Не было на свете женщины лучше, хоть это говорю я, ее сын. Да, это факт. Другие тебе скажут то же самое. Спроси кого хочешь в Борлике, ее все знали. Бывало, скажу я ей утречком: «Хорош Бог, матушка», а она в ответ: «Это верно, Мик, да и черт не плох». Да, таких теперь нету.

Мик был невысоким, подвижным человеком, обожавшим поговорить. Он чем-то поранил руку, и ему разрешалось каждое утро вставать с постели и посещать ванную комнату. Вернувшись, он вставал возле кровати и, закатав рукава пижамы, словно собирался вкапывать столб для забора, смотрел на нее, затем забирался под одеяло, откидывался на подушки, укладывал руки перед собой и с довольным видом оглядывал палату, словно в предвкушении чего-то интересного.

– Только и ждет, чтобы его завели, – говаривал Ангус.

Иногда Мик, озадаченно нахмурившись, смотрел на свою руку и говорил:

– Никак не пойму, будь я проклят! Все ведь было хорошо, а потом я забросил мешок с пшеницей на телегу, и у меня как хрястнет. Вот так всегда: вроде как здоров, а вдруг тебя и настигнет.

– Тебе еще повезло, – ответил на это Ангус. – Еще два-три дня, и будешь снова в пабе сидеть. А про Фрэнка слыхал?

– Нет.

– Помер он, вот так-то.

– Да ты что! Ну надо же! – воскликнул Мик. – Бегаешь себе молодцом, а через минуту лежишь мертвецом. А ведь во вторник, когда его выписали, с ним все было в порядке. Что с ним случилось?

– Разрыв сердца.

– Разрыв сердца – штука скверная, никогда не предугадаешь, – сказал Мик и до завтрака погрузился в мрачное молчание. Потом вдруг просиял и спросил сиделку, подавшую ему поднос: – Послушай-ка, ты сможешь когда-нибудь меня полюбить?

Сиделки в белых накрахмаленных фартуках и розовых халатах и туфлях на плоской подошве сновали туда-сюда мимо моей постели, иногда улыбаясь мне или останавливаясь, чтобы поправить одеяло. Их тщательно вымытые руки пахли касторкой. Поскольку я был единственным ребенком в палате, они меня опекали.

Под влиянием отца я был склонен иногда видеть в людях сходство с лошадьми. Эти сиделки, сновавшие туда-сюда по палате, напоминали мне пони.

В день, когда отец привез меня в больницу, он бегло оглядел сестер – ему нравились женщины, – и заметил в разговоре с матерью, что среди них есть хорошие кобылки, да все они плохо подкованы.

Стоило мне услышать за окном стук копыт, как я тут же вспоминал об отце, представлял, как он сидит на норовистой лошади и всегда улыбается. Он написал мне письмо:

«У нас стоит засуха, и мне приходится подкармливать Кейт. У ручья еще сохранилась трава, но мне хочется, чтобы к твоему возвращению она была в хорошей форме».

Прочтя письмо, я сказал Ангусу Макдональду:

– У меня есть пони по кличке Кейт, – и добавил, подражая отцу: – У нее шея длинновата, но она честная лошадка.

– Твой старик объезжает лошадей, да? – спросил тот.

– Да, – ответил я. – Он лучший наездник в Туралле.

– Одевается-то он франтом, – пробормотал Макдональд. – Я как его увидел, поначалу принял за циркача.

Я лежал и обдумывал его слова, пытаясь понять, похвала это или нет. Мне нравилось, как одевается мой отец. По его платью можно было понять, что человек он быстрый и ловкий. Когда я помогал ему снимать сбрую, у меня на руках и одежде вечно оставались следы масла, но отец никогда не пачкался. Он гордился своей одеждой. Ему нравилось, что на его белых молескиновых штанах нет ни единого пятнышка, а начищенные сапоги всегда сверкают.

Отец любил хорошие сапоги и почитал себя знатоком по части кожи. Он всегда гордился сапогами, которые носил; сапоги обычно были эластичные. По вечерам, сидя на кухне возле печки, он аккуратно стаскивал их, внимательно осматривал, разминал руками подошву и то так, то эдак сгибал верхнюю часть в поисках следов износа.

– Голенище левого сапога лучше, чем у правого, – как-то сказал он мне. – Странно. Правый первым выйдет из строя.

Он часто упоминал профессора Фентона, который владел цирком в Квинсленде и имел нафабренные усы. Профессор носил белую шелковую рубашку и красный кушак и умел делать бичом двойную сиднейскую петлю. Отец тоже умел махать хлыстом, но не так, как профессор Фентон.