и живота... но эти раны, очевидно, приняли за побочные явле ния при сердечной недостаточности... Сколько у нас лагерей...
Мариинские лагеря, Красноярские, Карагандинские, наши... Бух та Ванина, Печора, Колыма, Игарка, Бухта Находка... В нашем
лагере заключенные живут не хуже, а лучше, чем во многих
других...
— Вы отвлеклись, Игорь Николаевич. Если мы с вами
начнем перечислять все лагеря, у меня не хватит сроку. Осво божусь — и придется еще лет на десять жизнь продлить, хотя
и без этого гуманное правосудие продлило мне жизнь с избыт ком. Рассказывайте...
— Анциферова арестовали в конце тридцать седьмого. До
его ареста я молчал и терпел. Кукиш в кармане покажу, а сам
в кусты. В душе-то я чист как родник: доносов не пишу, своим
взглядам не изменяю... смел, льву за мной не угнаться, ругаю
34
их в мыслях и даже очень сердито, а при людях молчу, улы баюсь, хоть и не поддакиваю, и даже до такой безумной храб рости дошел, что на митинги, где осуждали врагов народа, не
являлся. Возьму освобождение от работы, благо коллеги зна комые выручат, и болею демонстративно, пока они там про клинают врагов. Низость... А мне казалось — чуть ли не подвиг: не расправляюсь сам, значит и не виноват... А молчу? Молча ние — золото... подлое золото, Любовь Антоновна. А я им упи вался. Анциферова я любил. Он иногда дозволял приходить
к себе домой. Выслушивал мои легкомысленные рассуждения, а его жена поила нас чаем и угощала вкусным украинским
борщом. Какой я был самонадеянный балбес. Не слушал, пере бивал его, вставлял свои, с позволения сказать, критические
замечания и вел себя, как гимназист, отпущенный на кани кулы. И вдруг Анциферова арестовали. К тому времени взяли
чуть ли не всех. Уже после вашего ареста, я узнал об этом слу чайно, я перестал считать свой кукиш верхом геройства. А
когда забрали Анциферова, я высказался. Меня выслушивали
человек двадцать. Я далеко не оратор, но в тот раз произнес
единственную в жизни речь. Говорил, что погибает интеллиген ция, что молчать нельзя, хотя бы уж потому, что любого из
нас может постигнуть та же участь. Сказал о детях, их вместе
с родными угоняли на север, напомнил, как стыдно глядет в
глаза им, сказал, что тот, кто молчит, хуже преступника. Слу шали, и даже кое-кто прослезился.
— А результат?
— Обычный. Одни, обгоняя друг друга, побежали в бли жайшее НКВД, чтобы их не привлекли за соучастие и недоне сение, другие сделали вид, что ничего не слышали, третьи
скорбно вздохнули, четвертые смахнули слезинки и мелкой
рысью потрусили к коллегам, чтобы на всякий случай зару читься свидетельством о болезни... так-то оно безопаснее. Самое
удивительное, что первое выступление сошло мне с рук. Вы звали, предложили каяться.
— А вы?
— Не покаялся, и не арестовали. В беседе меня попросили, чтобы я высказал свою точку зрения публично, на собрании.
«А если мы коллективно обжалуем арест своих товарищей?»
— спросил я своего собеседника. «Кто это «мы»? Свое мнение
35
может высказать советский народ, а народ его уже высказал.
Читайте газеты, дорогой товарищ! Коллективные жалобы за прещены». Я взорвался: хвалить коллективно можно, а жало ваться нельзя? «Ура» — кричат хором, а «караул! убивают!»
— в одиночку? «Во-первых, вас никто не убивает, а во-вторых, я вас серьезно попрошу прекратить ненужный спор». На этом
мы и разошлись. Я тогда не знал, что мое дело попало на глаза
дружку Орлова, а он случайно проболтался Леониду. Леонид
сочинил на ходу какую-то историю, чуть ли не сынишку его я
спас от смерти, и попросил меня не трогать. Если б я успокоил
себя отговорками, вроде: как все, так и я, против силы не
попрешь, что пользы говорить без толку, придет время — ска жу... то меня бы оставили в покое. До сих пор носился бы
я со своим невидимым кукишем, скорбел, негодовал, возму щался... в душе. И молча жил, утешаясь, что и другие говорят
не больше глухонемых от рождения, а я полез в драку. Состоял ся заурядный митинг врачей и медсестер по поводу очередно го разоблачения врага народа. Я вышел, и первое, что сказал, — это пришедший мне на память афоризм: «Бывали хуже
времена, но не было подлей». Договорить не дали. В ту же
ночь я ночевал в камере. На допросе предложили на выбор
пять иностранных разведок, в пользу которых я работал. Я
заупрямился. Сперва последовало банальное битье, даже не осторожно сломали руку, одиночка, карцерный режим и про чее. На это у меня сил хватило. Пригрозили, что примут меры
к жене и сыну, ему в то время пятый пошел. Вы понимаете, что значит на их жаргоне принять меры. Я согласился при знаться, что сотрудничал с иностранной разведкой, однако и
тут не выдержал, чтоб не показать им кукиш. Я ничего не
знаю о Японии и, озорства ради, признался, что сотрудничал
именно с японской разведкой. Следователь обрадовался: в то
время японские шпионы были в моде, но пожадничал. Он стал
убеждать, чтоб я не забыл и немецкую разведку, но я с него дованием отверг такой вариант. «Никаких немцев — скупые, грубые, самовлюбленные, спесивые». «А японцы?» — спраши вает следователь. «Японцы — это Восток, экзотика, загадка, и к тому ж е я очень люблю японские деньги, вот только забыл, как они называются». С японцами у нас чуть конфуз не вышел: я с иностранными языками не дружен, отец латынь препода36
вал, с детства зубрил, и то чуть не провалился на экзаменах, а тут японские имена запоминай. Попотел я, пока выучил, кто
мне деньги давал и сколько, а вот за что, следователю самому
измыслить пришлось: пыхтит он, платочком лысину вытирает, на меня смотрит жалобно. «Может быть, — спрашивает он, — вы планы военных заводов японцам передавали?» «Может
быть, — соглашаюсь я, — давайте подпишу». «Не поверят, — уныло простонал следователь. — Может быть, вы какое-нибудь
врачебное изобретение им продали?» Я опять соглашаюсь. «Да вайте подпишусь, что за триста тысяч продал врачебное изо бретение государственной важности». «Дорого», — говорит
следователь. «Японцы — люди не жадные, — разъясняю ему.
— Вам жаль их денег? Ну так и быть, за двести. Пусть капита листам сто тысяч останется. Начальство узнает, что вы такие
деньги дарите буржуям, не помилует вас». «А какое изобре тение?» — полюбопытствовал следователь. «Вы сами приду майте. Я — пасс. Мое дело подписать, ваше — вину измыслить.
Дались вам эти разведки. Антисоветская агитация у меня есть, срок мне обеспечен, план на человекоединицу выполнен. Чего
же вам больше?» А он мне: «Агитаторами пруд пруди, их за
единицу не считают. Шпионов требуют, особенно немецких.
А вы... к японцам полезли. Y немцев имена попроще и деньги
понятней, а тут сиди с книжкой и запоминай иены ваши.
Грамотный человек, а сочувствия ни на грош. Мучаете вы меня».
До вечера я беседовал с этим недоумком. Потом пришел
другой, средних лет, подтянутый, корректный, с ним мы мирно
решили, что я с целью подрыва государства обязался явно и
тайно пропагандировать превосходство японской медицины над
нашей и, кроме того, обязался продать японским разведчикам, но не успел выполнить свой гнусный замысел...
— Что ж е вы им хотели продать? — слабо улыбнулась
Любовь Антоновна.
— Еще не изобретенное лекарство, предназначенное для
борьбы с гангреной. Поскольку, как думали тогда, возможна
война с Японией, я потенциально спас девяносто тысяч еще
не раненных японских солдат, и в результате их боевых дей ствий погибло десять тысяч красноармейцев. Чувствуете, ка кой размах? Я даже гордость испытал. И за себя, что так круп но играл, и за наших солдат: каждый девять японцев щелкнул.