Выбрать главу

Громко крича, мсье бьется на этой твари, на этой чертовке, — брызжа слюной, он плачет, закрывает лицо желтыми старыми руками. Раскачивается горестно, сраженный быстротечностью прекрасных мгновений. Обмякшая, вся в его власти, она открывает невидящие, словно блуждающие в неведомых мирах глаза. Будто птичка, бьется мсье меж распахнутых бедер. Как пойманная в капкан дичь, мон дье…

Старый клоун, он плачет и дрожит, щекоча ее запрокинутую шею узкой бородкой-эспаньолкой, мокрой от слез и коньяка.

О чем же плачет он — неужели о маленькой шлюшке из Касабланки, о маленькой шлюхе, растоптавшей его юное сердце? Да, вообще-то он француз, но истинный француз появляется на свет в Касабланке, Фесе или Рабате, — он появляется на свет — и быстро становится парижанином, будто не существует всех этих Марселей и Бордо. «Французской провинции не бывает, моя прелесть! — Париж, только Париж…» Первый глоток свободы, первое причащение для юноши из приличной семьи, для маленького марокканца с узкой прорезью губ, пылающими углями вместо глаз, — для болезненного самолюбивого отрока, воспитанного в лучших традициях. Будто не было никогда оплавленного жаром булыжника, узких улочек, белобородых старцев, огромных старух с четками в пухлых пальцах, огромных страшных старух, усеявших, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе. Будто и не бывало спешащих из городских бань волооких красавиц в хиджабах.

Плывущий в полуденной дымке караван белокожих верблюдиц.

Он будет медленно отдаляться, оставляя глухую печаль и невысказанную муку…

Будто не было никогда этой дряни, исторгавшей гнусную ругань на чудесной смеси испанского, арабского и французского, — этой роскошной портовой шлюхи, надсмеявшейся над его мужским достоинством, над самым святым, мон дье!

— «Скажи, меня можно любить, скажи?» — мычит он по-французски, — играет с ее грудями, словно с котятами, а потом вновь берет… он берет ее, дьявол, наваливается жестким, сухим, как хворост, телом.

Задрав всклокоченную бороду, хохочет беззвучно, — седобородый гном в белой галабие и черных носках из вискозы, он исполняет танец любви, мужской танец, танец победителя, захватчика, самца.

Действие фильма разворачивается стремительно и сворачивается по сценарию, без лишних прений. Отклонений и вольностей быть не должно.

Застегнутый на все пуговицы, спускается мсье по ступенькам… Главное умение зимней женщины — исчезать так же незаметно, как появляться. — С зажатой в ладони 50-шекелевой купюрой сворачивает она за угол и взлетает на подножку проезжающего мимо такси.

Я в Лиссабоне. Не одна

А потом ты знаешь, что будет.

Мироздание съеживается до размеров твоей комнаты, это происходит быстро, слишком неожиданно, — возможно, некоторое время у тебя еще хватит сил для сопротивления, но все складывается. Совпадения радуют, пугают, озадачивают. Ты собираешь узор вновь и вновь, поражаясь устойчивости и повторяемости главной темы.

Мастер развернутых метафор и вершитель детских снов. Ты вновь взбираешься по склону, ты вновь оступаешься и летишь в ватную тишину.

Падение — это всего лишь полет. Вниз, вверх, снова вниз. Все дети летают во сне. Набирают высоту, от которой закладывает уши.

Все уже близко. Нарисованное море легко становится настоящим, а после — опять нарисованным. Вот они, эти главные цвета и оттенки. Как точна рука, как безукоризнен удар. Все гладко. Беззвучная пантомима там, за хрупкостью стекла и мощной кладкой бетона. Стеклопакеты не пропускают воздуха. Его подают где-то там, в порядке живой очереди, и в первую очередь тем, кому надо лететь. Младенцам, птицам, пассажирам авиарейсов.

Вспыхивают, гаснут электронные буквы.

Теперь ты понимаешь, из чего состоит узор? Все эти головокружительные зигзаги, бойкие восьмерки, мечтательные овалы и тесные сплетения? Этот вечный орнамент, созидающее самое себя эпическое полотно? Все эти дни и ночи, впадающие друг в друга с неистовством одержимых, монотонно стекающие в Лету, сотворяющие новые дни и ночи, новые миры.

Из одного слова, вырастающего, нарастающего, вырванного из школьного учебника по географии.

Распластанное на обеденном столе, набранное обычным шрифтом, отпечатанное сотни тысячи раз, оно оживает. Ангиной, хватающей вспухшие железки, — раскаленной, слепящей, посреди сонного царства разбросанных одеял.

Оно так прекрасно, это слово, что некоторое время ты повторяешь его, разглаживая смятую страницу, вдыхая свинцовую пыль, наугад отыскивая в ворохе других, не имеющих отношения к главному.