С поэтической стороны бесспорным примером для меня был Гесиод; однако с самого начала я не мог заставить себя взять его за основу. Это слишком великий поэт, чтобы подражать ему, и в то же время для моих целей он был чересчур суров. Я долго думал, прежде чем выбрал Лукреция.
Однако соображения мои были не такими простыми, как вы могли ожидать: тот, кто пишет о сельском хозяйстве, обычно не берёт себе в качестве образца философов. Но Лукреций был не просто философ, но и поэт, и не просто поэт, а вдохновенный певец, который способен вдохнуть в вас пламя и заставить горло судорожно сжиматься во время чтения. Если бы я сумел сделать для Октавиана то, что Лукреций сделал для Эпикура, и зажечь в своих читателях огонь, я бы мог с чистой совестью уйти на покой.
Другая причина была личная. Я выбрал Лукреция как своего рода средство изгнания духов.
Не знаю, что больше привлекало меня в эпикуреизме: само учение или стихи Лукреция. Они были единым целым — ослепительным и чистым, как сверкание меча. Потом я встретил Сирона, самого мудрого и самого доброго из людей. Раз учение Эпикура годилось для него и для другого моего учителя — Парфения, я решил, что, значит, оно подойдёт и мне, и все сомнения отпали. Если это звучит чересчур упрощённо, прошу прощения. Что до меня, то это так и было.
После смерти Сирона я пришёл к более критическому переосмыслению своей веры. На первом месте для меня была поэзия. Это не было прямым нарушением эпикурейских канонов — свидетельством тому Парфений, да и сам Лукреций. Серьёзнее то, что я всё больше втягивался в политику, это уже полностью шло вразрез с учением Эпикура и осуждалось им: Сирон, я знаю, ужаснулся бы. Но и опять-таки это был простительный грех — многим эпикурейцам удавалось сочетать политику с философией.
Главным обвинением против меня было то, что я изменил своё отношение к богам и к смерти человеческой души. Вот тут уж мне не было никакого оправдания. Эпикурейцы признают существование богов, но считают, что они не интересуются людьми. Они населяют чистый воздух между мирами и заняты собственными делами. С этим я больше не мог соглашаться. Во что именно я верил, точно не знаю, но недавние события убедили меня в том, что боги — особенно Юпитер — не совсем отказались от нас и помогают Октавиану.
Что касается души, у меня больше не было твёрдого мнения о ней. Может быть, это из-за последнего разговора с отцом, но я почувствовал, что хочу верить в то, что она не умирает. И это тоже для эпикурейцев была ересь.
Вот поэтому-то я и выбрал Лукреция. Опираясь на него, я возвращался по своим следам, сбрасывая философскую кожу, из которой я не то чтобы вырос (думать так было бы высокомерием), а просто обнаружил, что она мне больше не подходит.
Как я сказал, я заканчивал свои «Георгики», нанося последние штрихи, в тот год, когда Октавиан вернулся в Италию, уладив дела на востоке. В начале лета он прибыл в Бриндизи и почти сразу же заболел. Он был слишком слаб, чтобы следовать прямо в Рим, поэтому пробыл какое-то время в местечке Ателла в Кампании. К концу июля я получил послание, в котором он просил приехать к нему и привезти с собой копию поэмы.
Октавиан остановился на одной из загородных вилл Мецената. Я вздохнул с облегчением, обнаружив, что Меценат тоже был там: одна мысль о том, чтобы с глазу на глаз читать правителю Римского мира, совершенно лишала меня присутствия духа. С другой стороны, я узнал, что должен был стать частью лечения и от меня ждали, что я прочту ему всю поэму — всю поэму — в ближайшие несколько дней. Без сомнения, это большая честь, но я был бы рад, если бы меня предупредили заранее. Либо голос подведёт, думал я мрачно, либо нервы не выдержат, и отправят меня домой в закрытой повозке.
С нашей последней (и единственной встречи) прошло семь лет. Внешне Октавиан не очень изменился, хотя отчётливо проступали следы недавней болезни: жёлтое осунувшееся лицо, исхудалые руки. К тому же я заметил, что, несмотря на летнюю жару, он носил шерстяные гамаши — он был подвержен простудам — ив тех редких случаях, когда отваживался выйти на улицу, надевал тяжёлый военный плащ.
Читка прошла хорошо. По счастью, Октавиан предпочитал принимать «лекарство» маленькими дозами, да и в любом случае нас то и дело прерывали государственными делами. Со времени моей последней книги всё стало не так ужасно.
Я решил (не говоря никому об этом ни слова) завершить поэму коротким восхвалением Галла; только я начал читать эту часть, как почувствовал, что атмосфера изменилась. Я поднял глаза. Октавиан сидел, поджав губы и уставившись на Мецената, тот нахмурился.