Я содрогнулся; никакая это не простуда. Теперь я знал, что он приговорил меня к смерти.
60
И что же это тогда? Яд, который подсыпает мне Муса?
Наверное, белладонна — сонная одурь, цветок Прозерпины. Это она, я думаю, даёт желаемые симптомы. Когда он — Муса — придёт в следующий раз и принесёт мне моё «лекарство», я могу спросить его без обиняков. А может быть, стоит спросить у самого Октавиана. Теперь это уже не имеет значения, и мне будет интересно посмотреть на его реакцию. Если, конечно, он вообще как-нибудь на это прореагирует.
Спасибо ещё, что у меня достаточно ясная голова, чтобы писать. Октавиан либо не торопится (хотя он утверждает, что срочно нужен в Риме, мы напрасно тратим время в этом морском путешествии), либо он опасается, как бы причина моей смерти не стала слишком очевидной. Я подозреваю последнее.
Ну тогда почему, можете спросить вы, я не покончу с собой? Надуть Октавиана, лишив результатов его последнего притворства, — по крайней мере, насколько я в курсе, последнего, — зная, что он попадёт в затруднительное положение, когда приплывёт в Италию и высадит на берег не живого поэта, а хладный труп? Или ещё того лучше — броситься в море, чтобы он не мог предъявить вообще никакого поэта — ни живого, никакого другого? Это последнее, конечно, было бы поэтичной местью мне — местью моего брата Марка. О да, я видел его в эти последние несколько ночей — с траурной повязкой на голове, его наполовину обглоданное лицо, на которое падал свет ламп, освещавших мою каюту, было повёрнуто ко мне. Он-то, во всяком случае, порадовался бы смерти от воды, но я не доставлю ему такого удовольствия.
Истина в том, что меня всё это уже не интересует. Убить себя назло Октавиану — в лучшем случае, не большая победа, если не сказать глупая. Это всё равно что ребёнок, который не может добиться своего, отказывается обедать, несмотря на то, что сам же голодный. Что толку мне в мелких победах. В сравнении с книгой, которую вы сейчас держите в руках (если и в самом деле держите), такие победы бессмысленны.
Даже если бы я и хотел себя убить теперь, когда задача моя выполнена, то как бы я сумел это сделать? Одного усилия воли тут недостаточно, а других средств у меня нет. У меня нет кинжала, как у Прокула, или лезвия, как у Галла, чтобы перерезать себе вены, не говоря уже о змее, которая своим ядом сделала бы меня бессмертным, как египетскую царицу. Дверь каюты заперта, а если даже и нет, то я всё равно не успел бы дойти до банки, меня бы остановили. Эпикур считает, что человек, уставший от жизни, может уйти из неё, как зритель уходит с пьесы, переставшей его занимать; но Эпикур не имел в виду узника. Нет, пусть Смерть придёт, как придёт. По крайней мере, она явится в своём самом кротком обличье, как она пришла к Одиссею или к моему отцу. Кто может попросить о более спокойной смерти? Уж конечно не я: это больше, чем я заслуживаю.
Естественно, я попросил рукопись «Энеиды», чтобы сжечь её (она исчезла вместе с остальным моим багажом, когда моё судно поставили в док в Пирее). И естественно, мою просьбу проигнорировали. Не важно. Октавиан поймёт, что невозможно вырезать из поэмы куски, не испортив её, и он не осмелится это сделать. Он должен издать её и быть проклятым — или, если даже его и не проклянут, то по меньшей мере репутация его будет слегка подпорчена.
Единственный страх, который у меня ещё остался, потому что, как я уже сказал, смерти я не боюсь, — это то, что вы, мои читатели (если вы на самом деле существуете!), всё ещё ослеплены обаянием мифа об Августе. Если это так, то я потерпел неудачу, окончательно и навечно. В конце концов Октавиан может ввести Золотой век (и я молюсь, чтобы он это сделал!) или, наоборот, вернуться в тёмные, забрызганные кровью закоулки истории. Не знаю, как будет, но он великий человек, и он велик потому, что порочен, а не потому, что совершенен. Поймите это, и вы поймёте мою поэму.
И ещё одно, прежде чем я навеки положу свой грифель. Я слышу, как вы говорите: «Ах, бедный Вергилий! Наверно, он был не в себе, когда писал эту книгу. Он сам признался, что у него был жар.
Может быть, вся книга — это плод его бреда или даже сумасшествия. Конечно же, разве он мог так обмануть Августа? «Энеида», несомненно, — это именно то, что он и задумал: гимн торжеству мечты Августа». В ответ я могу лишь попросить вас заглянуть в конец последней книги: обратите внимание, каким образом был убит Турн и как я это описываю[223]. Подражание Гомеру здесь, конечно, намеренное. Мой Эней (который на самом деле Октавиан), забыв о своём воспитании, убивает, будто порочный гомеровский герой, каким он всегда и был, но только он делает это как настоящий Октавиан — с благочестивыми, лживыми (обманывающими себя?) словами оправдания на устах: он сваливает ответственность за смерть Турна на некое смутное, отвлечённое понятие Долга. А теперь представьте себе во всех подробностях легенду о Данаидах[224], которая, как я пишу, изображена на перевязи Палланта. Легенда в своём «александрийском» стиле как в зеркале отражает истинное «я» Октавиана (он — это Данай) и его отношения с Антонием — Египтом. Всё это есть там; всё, что я хотел сказать, — всё суммировано в этой миниатюре, причём совершенно недвусмысленно, если внимательно посмотреть пристрастным глазом. В конце концов, держа в руке кончик этой нити, пройдите ещё раз по всей книге, смотайте нить в клубок и посмотрите, куда она вас приведёт.
223
224