ДЕТСТВО: МАНТУЯ И КРЕМОНА
(70—54 гг. до н.э.)
1
Я родился 15 октября в первый консулат Помпея Великого и Марка Лициния Красса[5] в канаве близ Мантуи.
Не думаю, чтобы мать когда-нибудь простила отцу эту канаву. Она, конечно, не простила бы и мне, если бы я не удовлетворил её честолюбия, проявив склонность к наукам.
Вы спросите, а почему, собственно, в канаве? Разве мать Вергилия была проститутка, ничтожество? И был ли у него когда-нибудь отец, которого она могла бы простить?
Вот именно это и было пунктиком моей матери. В такую историю влипнешь — не отделаешься.
Правда менее драматична. Отец с матерью отправились навестить друзей в деревне Анды, как раз недалеко от Мантуи. Мать хотела отложить визит по понятным причинам, но отец настоял (почему — я не знаю), сделав уступку лишь в том, что нанял носилки. То ли тряска сделала своё дело, то ли просто пришёл мой час. Как бы то ни было, но на обратном пути отошли воды, и отец, который дома больше имел дело с овцами, нежели с женщинами, вытащил её в самое подходящее место, подальше от любопытных глаз, и выступил там в роли повивальной бабки.
Хорошо ещё, что канава была сухая. Что само по себе в это время года — чудо.
Возможно, я сейчас лишу таинственности одно предание, связанное с моим рождением, которое говорит больше о моей матери, чем обо мне. Впоследствии ей пришлось заявить (наверно, чтобы сгладить впечатление об этой истории с канавой), что на последнем месяце беременности ей приснилось, что она родила побег[6] лаврового дерева. Веточка укоренилась, разрослась и стала давать всевозможные ягоды и цветы. Но это обман, хоть он и льстит моим стихам. Если не считать неуёмной страсти к солёным огурцам (так мне сказал отец), её беременность была совершенно нормальной. Во всяком случае, она не «помнила» об этом сне очень долго.
Мои родители не очень-то ладили. Возьмите кубок родосского вина, в котором нет ничего выдающегося, кроме его названия. Облагородьте его, придав аромат арабскими специями — перцем, шафраном и корицей. Это моя мать. А теперь возьмите кубок обыкновенного домашнего масла вторичной выжимки, куда крестьянин макает хлеб. Это отец. Перемешайте. Получился их брак.
Они и внешне были совершенно разные. Мать — светлокожая, с прямым носом; отец — смуглый, словно орех, высокий и плотный, как славянин. Я взял от них обоих — отцовскую наружность (кроме его широкого носа) и материнский характер. Это объясняет, почему я похож на крестьянина, но лишён крестьянской самоуверенности.
Я был вторым из трёх сыновей. Мой старший брат Марк...
Мой старший брат. Он давно умер, его смерть — словно нож в моём боку. Марк — бледное привидение с зелёными от тины волосами, которое ухмыляется мне из полумрака. Он мой Рем[7], напоминание о древнем римском проклятии, которое уходит своими корнями слишком глубоко, чтобы его можно было искупить. Я пока не могу рассказать вам о Марке.
Третьим сыном был Гай. Он тоже уже умер, но его смерть не принесла мне ощущения вины, только горе. Он был на девять лет моложе меня и словно был обязан своей жизнью смерти другого. Зная отца, я легко могу в это поверить: хотя у меня самого нет сыновей, я понимаю желание увидеть себя в своих детях. Печально потерять своё подобие и остаться с тряпкой в качестве наследника.
Смерть. Вина. Печаль. Видите, как эта тёмная тропинка, напоминающая об утопленнике, уводит меня вниз? Не об этом должен думать умирающий. Прочь эти мысли!
Он отравляет меня.
Я прочёл это в его глазах перед отплытием, несмотря на то, что на его губах была улыбка.
— Это всего лишь лихорадка, Вергилий, — (Почему ипохондрики так легко относятся к чужим болезням?) — Так тебе и надо, раз ты потащился в Грецию, а мне ничего не сказал. С чего ты взял, что поэма потребует трёх лет работы, свёкла ты этакая?
Это звучит так же неискренне, как нарочита его грубоватая сердечность и эксцентричная речь. Как и многие его притягательные черты — его республиканский дух, нелюбовь к лести и, что немало, почтение к старым римским обычаям, — эта манера говорить служит самым утилитарным целям. Если Октавиан не прагматик, то, значит, пустое место.
5
7