На сцену вышел Марс, волоча её на необъятную кровать, украшенную брачными венками, и, хотя она не произнесла ни единой реплики, её короткие белые одежды с широкой пурпурной, сенаторской, каймой настолько прозрачно намекали на замысел автора пьесы, что всё было понятно даже для тех зрителей, которые ничего не смыслили в политике. Улёгшись посреди кровати, бог войны поднял свой чудовищный фаллос, сказал, подражая Помпею, несколько высокопарных слов о тяготах службы и исполнения долга перед державой и прыгнул на неё. Потенция раздвинула ноги — публика захохотала. Галл рядом со мной чуть ли не всхлипывал от смеха. Я сидел неподвижно, терзаясь от смущения и мечтая о том, чтобы всё это скорее закончилось.
Но Лаберий на этом не успокоился. Пока кровать ходила ходуном от божественных усилий Марса, вошла Венера и, увидев их, отвела душу, выдав тираду против обоих. Задрав подол, она показала набитый бутафорский фаллос, ещё больше, чем у её любовника. Держа его торчком, она нырнула в кровать, которая, то ли случайно, то ли так было задумано, тут же обрушилась. И в этот момент вновь появился Вулкан и набросил сеть на три борющиеся фигуры.
Это означало конец пьесы — трудно представить, чтобы публика могла отреагировать более бурно, не покалечив себя при этом. Осталось только Вулкану выступить вперёд и произнести эпилог:
И они захлопали. Удивляюсь, как театр не обрушился нам на головы от одних аплодисментов, о топоте я уж не говорю.
— Ну же, Вергилий. — Галл аплодировал, не уступая самым горячим поклонникам. — Согласись, что тебе понравилось.
— Это было... своеобразно, — ответил я. — Но всё равно я не понимаю, как Лаберий будет выкручиваться. Ладно, Цезарь — он в Галлии. Но Помпей-то в Риме. И он должен знать, что происходит.
— У Лаберия есть могущественные друзья, — сказал Галл. — К тому же насмешка — это опасное оружие для противника. Воспримешь её всерьёз — будешь смешон ещё больше. — Он поднялся. — Ну пошли, я представлю тебя Кифериде.
Октавиан, я уверен, мог бы писать замечательные мимы, если бы его пропагандистские способности не приняли более зловещий оборот, и когда я думаю о том, что он сделал с Галлом, то не могу не сравнить это с тем, как Цезарь обошёлся с беднягой Лаберием.
Лаберий-таки зашёл слишком далеко. И Цезарь утончённо отомстил, велев ему появиться в качестве актёра в одной из собственных пьес, что, естественно, означало автоматическую потерю гражданских прав[114]. Лаберий подчинился, но величественный пролог, в котором он выразил свои извинения, побудил Цезаря помиловать его и восстановить его высокое положение. Унижение послужило для него достаточным предупреждением, и Лаберий больше никогда не отпускал шуток, ни скабрёзных, ни иных.
Октавиан никогда бы не стал упражняться в столь эффективном, но всё же мягком правосудии. Он мог простить высказывание (если оно заменяло действие), мог даже простить откровенное предательство (если изменник уже обезврежен, а прощение целесообразно), но никогда бы не простил, если бы кто-то задел его самолюбие. Самолюбие — это главная черта Октавиана. Тронуть его — значит задеть Октавиана за живое и тем самым лишить себя всякой надежды на милосердие. Что Галл и узнал на собственном горьком опыте.
Боги — особенно если они сами возвели себя в боги — не смеются над собой и никому другому не позволяют это делать. Посмеяться над ними — значит признать, что они не достигли совершенства.
28
Киферида меня приятно удивила.
Вы извините мне, я уверен, моё предубеждение. Если видишь раздетую, почти голую девушку, которая танцует на руках, чтобы угодить толпе, явившейся смотреть мим, то естественно сделать определённое предположение о её характере и умственных способностях. Но в случае с Киферидой подобного рода предположения были бы совершенно необоснованны.
Не скажу, что она нужна была Галлу из-за своего ума — это было видно по тому, как его пальцы поглаживали бедро девушки, пока он знакомил нас. Но он, несомненно, был готов обращаться с ней как с равной по интеллекту, и это поразило меня.
114