Ближе к концу апреля Октавиан вступил в Рим. Народ и ветераны Цезаря приветствовали его как сына диктатора и мстителя. Обратите внимание, что он позаботился взять на себя эту роль открыто и посеял сомнения как в законности положения Антония в качестве преемника Цезаря, так и в его готовности отомстить за убитого друга: в последний месяц Антоний воздвигал хрупкий modus vivendi[144] с тираноубийцами и Сенатом. Появление ореола вокруг солнца тоже каким-то образом было связано с его прибытием и истолковано как божественное одобрение его притязаний...
Поняли, как это срабатывает? Придраться не к чему. Ни угроз, ни требований, кроме разумных, никакого оспаривания статус-кво. Но тем не менее равновесие как-то нарушается в пользу Октавиана. Он становится лидером правых, любимцем народа, и свет, который падает на него, неизбежно отбрасывает тени.
Он словно борец, который без видимого напряжения перемещает своё тело так, чтобы его более тяжёлый противник расходовал свои силы. Равновесие нарушается, исчезает, и вот уже удивлённый соперник сбит с ног и грохается на землю.
Большинство борцов извлекают урок из первой же схватки и перестают недооценивать врага или доверять ему. Антоний урока не извлёк.
Недооценка и доверие стали гвоздями в крышке его гроба.
34
Наверное, это было в июле или, может быть, в августе в год смерти Цезаря. Я провёл день в Неаполе и только зашёл в книжную лавку Деметрия недалеко от Гончарного ряда, как столкнулся с темноволосым мальчиком, который как раз выходил оттуда, нагруженный книгами. Я рассыпался в извинениях.
— Всё в порядке, — сказал юноша. — Это моя вина. Как всегда, в жуткой спешке. Папа говорит, что так я скоро на обратном пути встречу самого себя.
Я поднял упавшую на мостовую книгу и взглянул на заголовок: «Сатиры» Гая Луцилия[145].
— Интересный выбор, — заметил я, протягивая ему книгу. Луцилий не был модным писателем. Его «Сатиры», написанные около века назад, были смешанным собранием латинских гекзаметров — живые, лёгкие стихи в старой грубоватой манере, но косматые и костлявые, как мул грузчика. Я удивился, что они нашлись в лавке Деметрия.
Мальчик улыбнулся:
— Мне он нравится. У него есть собственный голос. Римский, не греческий. Иногда мне хочется подправить его слог.
Он не хвастался, а просто констатировал факт. Я поймал себя на том, что улыбаюсь ему в ответ.
— Значит, ты поэт? — спросил я.
— Нет ещё.
— Учишься здесь в школе?
Он рассмеялся.
— Нет, — сказал он. — В Риме. Или, вернее, учился до прошлого года.
Тут я заметил, что он был старше, чем я думал, — по меньшей мере лет семнадцати или восемнадцати, но уж очень маленький для своего возраста. Я снова извинился.
— Не стоит, — ответил он. — Очень многие так ошибаются. Я привык.
Мы не заметили, как вновь очутились в лавке. Деметрий, толстый, лысеющий одноглазый грек, разговаривал с надсмотрщиком над рабами-переписчиками. Он хотел подойти к нам, но я жестом отослал его обратно.
— Ты надолго в Неаполе? — спросил я.
— Всего на несколько дней, я навестил дядю. Вообще-то я еду учиться в Афины.
Это заинтересовало меня ещё больше. Афины были — да и сейчас тоже — местом, куда отправлялись юноши из хороших семей (и с большими доходами), чтобы завершить своё образование. Этот молодой человек вряд ли был из них. Его одежда была недорогая, хотя и приличная, и, судя по его речи, я бы подумал, что он провинциал, принадлежащий к среднему классу, не выше. Он заметил моё плохо скрытое изумление (это был очень наблюдательный паренёк) и снова засмеялся.
— О, я не аристократ, — сказал он. — У дяди гончарная лавка через несколько домов отсюда. А отец — бывший раб.
Я покраснел, чувствуя, что, наверно, обидел его, но, похоже, он не придал этому никакого значения. Сомневаюсь, что я когда-нибудь встречал кого-либо, обладающего такой же выдержкой.
— Мой дед тоже был гончаром, — нашёлся я.
— Правда? Здесь, в Неаполе?
— Нет, в Мантуе. Ребёнком я всё время играл у него в лавке.
— А я до сих пор это делаю в лавке дяди Тита. Это доводит его до бешенства.
145