41
Тем временем отцу вернули поместье.
Это нелогично, я знаю, но одно это решение для меня было гораздо важнее, чем все события, описанные в предыдущей главе.
Известие пришло в начале мая в письме Поллиона, к нему был приложен документ, устанавливающий право собственности, выписанный отцу «навечно». Когда я отдал свидетельство отцу и объяснил ему, что это такое (он был уже почти совсем слепой и сам читать не мог), он заплакал и поцеловал мне руку.
Поцеловал мою руку!
Что такое победы или законы по сравнению с этим?
Пять месяцев отец наслаждался жизнью в Неаполе. Поначалу он бродил по вилле, как неуклюжий призрак, потому что, когда он был вырван из знакомой среды, то во время небольших вылазок вынужден был полагаться лишь на небольшое поле зрения слева от себя. Однако когда пришла весна и погода стала получше, большую часть времени он стал проводить в саду, и не просто так сидел, а работал: сажал, подрезал ветки и выдирал сорняки. На ощупь и по запаху он делал это лучше, чем я со своими двумя здоровыми глазами. Естественно, он никогда не принимал участия в наших философских спорах — считал их не заслуживающими своего внимания, — но обнаружив, что Сирон имеет сносные (для теоретика) познания о растениях и сельском хозяйстве, он старался припереть его к стенке и на чём-нибудь подловить. Что ему и удалось несколько раз, к великому удовольствию.
Не могу сказать, что за эти пять месяцев мы стали друг другу намного ближе: мы были слишком разные по темпераменту и уж очень несхожие имели интересы. Но всё-таки под конец нам, по крайней мере, не было неуютно вдвоём, и иногда он даже называл меня «сын».
С приходом письма всему этому настал счастливый конец. У отца не было больше причины задерживаться. Поллион даже дал ему рабов, которые отправились с ним на север и остались работать в поместье, — трёх галлов и трёх испанцев, взятых в походах Цезаря и прежде принадлежавших государству, и с ними женщину-рабыню из Северной Африки — вести домашнее хозяйство. Я бы поехал вместе с ними, но в конце месяца заболел Сирон, и, зная, что ему уже не поправиться, я остался на месте.
В других отношениях этот период был для меня менее плодотворным. Как я говорил Галлу, я уже закончил две пасторали Феокрита. Третья находилась в стадии отделки. Вернувшись к этому стихотворению после нашей беседы, я обнаружил, что это совершенно не то, я больше не вижу его ясно, словно сместился угол зрения: если вы поэт, то поймёте, что я имею в виду. Я обнаружил, что, возясь с ним, сам того не желая, вводил современные темы и даже имена.
Это одновременно и испугало меня, и вызвало какое-то неприятное чувство. Прежде чем я поддался искушению идти дальше, я запер стихотворение в ящик стола, словно это было какое-то опасное животное или наркотик, к которому я пристрастился, и не прикасался к нему больше года. Нет, я писал другие стихи, не очень много и не очень хорошие, — но не пасторали. Это было сознательное решение, но оно лишь отодвинуло неизбежное.
Представьте себе только что пойманного жеребёнка, необузданного, как ветер, прямо с воли. Глупый фермер сразу взнуздает его, будет рвать губы мундштуком и сломит дух кнутом. Он может быстро его приручить, но лошадь уже испорчена, она годится только на то, чтобы возить дрова или вращать мельницу, как вол. Мудрый фермер даёт жеребёнку свободно бегать по загону, кормит его из собственных рук травой и горохом, и так до тех пор, пока конь не привыкнет к виду человека и его запаху и не перестанет видеть в них угрозу. Затем фермер накидывает на спину жеребёнка лёгкий чепрак и мало-помалу приучает его носить разные предметы, пока наконец он не будет готов нести наездника.
В течение этих полутора лет, подобно жеребёнку у мудрого фермера, мне было позволено галопировать по загону. Чувства мои находились в таком же смятении. Просто дело было в том (и теперь, оглядываясь назад, я вижу это яснее), что идея Галла смешать реальный мир с причудливой утопией Феокрита показалась мне заманчивой. Как сказал Галл, такая смесь будет чем-то совершенно новым, совершенно римским, а нам, латинским поэтам, нечасто удаётся обойти греков. К тому же я знал, что он честно ничего не ждал от меня за помощь с отцовским поместьем. Письмо и свидетельство пришли от Поллиона, а Поллион был человеком Антония, не Октавиана. Со стороны Галла это был замечательно тактичный способ отделить политику от дружбы. Последнее, и самое главное, — я чувствовал, что в огромном долгу перед ним за одно только расположение, которое, в кои-то веки, проявил ко мне отец. Мне нечем было отплатить. Я артачился и всё бегал и бегал по кругу, брыкаясь и шарахаясь от протянутой горсти гороха. Хотя я и не подозревал об этом, меня приучали к запаху человека, к запаху власти.