48
А я тем временем вдруг обнаружил, что стал знаменитым.
«Буколики» наконец-то были закончены и опубликованы, в значительной степени благодаря влиянию Мецената, хотя он и согласился оставить в силе прежнюю договорённость с Поллионом. Частично это было из дипломатических соображений, потому что Поллион был известен как человек Антония, а всё, что предполагало тесные отношения между Антонием и Октавианом, в то время было чрезвычайно желательно. Тот договор устраивал, конечно, и меня тоже: в последние несколько лет мы с Поллионом виделись редко, но всё же регулярно переписывались. Я его и до сих пор считаю одним из самых своих близких друзей, и мне бы в самом деле очень не хотелось оказаться неблагодарным. Но тем не менее Меценат дал понять, в самой деликатной форме, что эта книга стихов вышла при его собственной и Октавиановой поддержке, и это обусловило их немедленный успех.
Известность не доставляла — и не доставляет — мне радости. Публичные чтения приводят меня в ужас: я вынужден как следует сосредоточиваться, чтобы не сбиться и, как результат, не впасть в панику. Абсолютно незнакомые люди останавливают меня на улице и спрашивают о моей работе — совершенно спокойно, как будто имеют на это полное право. Частенько мне приходится вежливо отказываться от настойчивых приглашений отобедать, сопровождающихся маленькими «подарками», чтобы обеспечить моё согласие. Всё это вызывает у меня мучительное смущение. Если бы я мог оставаться в Неаполе и в Рим — ни ногой, то был бы счастлив. К сожалению, это невозможно. А теперь, конечно, об этом слишком поздно даже и мечтать.
Но я всё-таки нашёл одно преимущество в своём новом литературном положении, и это касалось Горация. Мы встречались с ним несколько раз, когда я был в Риме, и разговаривали, не только о поэзии, но и о жизни вообще. Каждый раз меня поражало, как мы с ним похожи и какие при этом разные.
Представьте себе треснутое зеркало. Оно отражает и одновременно искажает, уродуя совершенно нормальное лицо и делая его нелепым; нос разрастается до немыслимых пропорций, глаза оказываются на разных уровнях или искривляются в астигматизме. Переверните метафору, так чтобы отражение стало реальностью, а реальность — отражением. Теперь, вместо того чтобы обезображивать прекрасное, зеркало приукрашивает уродливую внешность — уменьшает и выпрямляет распухший нос, ставит глаза на одну линию. Гораций был моим зеркальным отражением. В нём я видел собственные недостатки и несовершенства, сглаженные и превращённые в достоинства.
Несколько раз я пытался свести Горация с Меценатом. Но каждый раз он отвергал это предложение.
— Я сам по себе, — говорил он. — Мне нечего предложить покровителю, что бы он согласился принять взамен или захотел оплатить. Спасибо тебе, Публий, но не стоит.
Я уговорил его наконец. Это случилось приблизительно в то время, когда шли переговоры в Таренте.
Я жил в доме Галла, как всегда, когда приезжал в Рим. Сам Галл уехал куда-то по делам, а мы с Горацием сидели в саду, обсуждая поэму Горация, которую он написал несколько месяцев назад на ту же тему, что и моя «Мессианская эклога». Он придерживался в ней пессимистического взгляда: подлинное счастье, мир и порядок совершенно не присущи этому миру. Чтобы найти их, нужно отвернуться от мира и отыскать мифические Острова Блаженных, утопическую страну за западным океаном, где проживают свою лишённую волнений жизнь боги и герои.
— Значит, ты не веришь, — сказал я, — что люди когда-нибудь построят идеальное общество?
Гораций горько рассмеялся:
— До сих пор они добились не так уж многого, не так ли? Человеческая история — это собачий завтрак. Почему мы должны ожидать, что что-нибудь изменится?
— Ты правда так думаешь?
Он внезапно посерьёзнел, отвернулся и стал смотреть на воробьёв, чирикающих на ветках сливового дерева.
— Может, и нет, — ответил он. — Может, однажды, когда-нибудь очень нескоро, нам удастся вылезти из этой гнилой, затягивающей жижи на твёрдую почву и правильно взглянуть на мир. Но всё равно нам будет нужна помощь, потому что человеческая природа, какая она есть, не позволит нам сделать это самостоятельно.
— Но нужно непременно попробовать, — сказал я. — Мы пытаемся. Может быть, на этот раз получится.
Он вновь обернулся ко мне, и его круглое, добродушное лицо было злым.
— Мы? — воскликнул он. — Кто это для тебя мы, Публий? Кто, по-твоему, собирается навести в мире порядок? Антоний? Или этот ублюдок Октавиан, которого ты вдруг так полюбил?