— Ты её хворой помнишь, — сказала тётя. — Здоровой не помнишь. Но она и хворая всё для людей жила. Уж с постели не вставала, а больных осматривала. Андрей Ильич приехал — молодой, робкий, и всё ходил к ней совета спрашивать. Больного приведёт, посадит на табурет возле кровати, и Марья Захаровна его выслушивает. Вот какая была… Поболе бы таких людей на свете…
На улице лаяли собаки, в морозном воздухе их голоса звучали громко и тревожно.
Юльке странно было, что Марьи Захаровны уже нет. Ходила в лес к партизанам, лечила красноармейцев, обманывала немцев… Сидела по вечерам у раскрытого окна. Лёжа в постели, сама больная, выслушивала больных. И вот её нет. И тёти не будет. И мамы. И отца. «И меня… Да, и меня. Не скоро. Но всё-таки — и меня… Почему так неугомонно лают собаки?»
— Я тебе ещё о чём-то хотела рассказать? — перебила Анна Николаевна мрачные Юлькины мысли.
— Ты про Степана Ивина собиралась рассказать, — напомнила Юлька.
— A-а, про Ивина… Он тогда мальчишкой был, Стёпка-то. Не то стукнуло ему пятнадцать, не то не хватало до пятнадцати… Отец — в партизанах, ну, и он с отцом. Росту малого, неприметный, за несмышлёныша сходил. Вот и посылали его партизаны в разведку. Или связаться с кем надо из села — Степан идёт. И к нам в больницу приходил, и Марью Захаровну провожал к партизанам.
Всё хорошо обходилось, пока мост не взорвали партизаны. А как взорвали мост, немцы прямо озверели. В Сердюковку гестаповцы приехали. Школу, изверги, заняли, в школе людей пытали.
В Сердюковке и схватили Стёпку. Чей? Откуда? Партизан? Он молчит. Избили, конечно. И — в подвал. Там подвал был при школе, учитель раньше картошку в нём держал. А гестаповцы тюрьму из него сделали.
Там уж было полно арестованных. Кто — партизан, а кого и так, за компанию схватили. Втолкнули Стёпку. Стоит у дверей, трясётся. Старушка уборщица в школе жила. Упросила она немцев, чтоб позволили соломы заключённым принести.
Тащит огромную охапку соломы. Открыл ей немец дверь, и увидала она Стёпку. «Беги», — ему. Сама соломой от немца загородила, вроде не может протиснуться. Стёпка растерялся. Она опять: «Беги!» Он и шмыгнул в сени.
Немец услышал — и за ним. Тут другие фашисты прибежали на шум. И — в погоню. А ночь. Стёпка по-за домами — да в лес. Кабы не снег, не видали бы его немцы. А на снегу видать. Стреляют. И попал один. У самого леса уж был Стёпка. Упал, ползком протащился метров двести. Немцы отстали — в лес боялись идти. А он память потерял. В бедро пуля угодила. Да избитый. Да перепуганный. Силы-то и кончились…
Там я его, Юленька, и нашла. В Сердюковке у меня подружка жила, с немцем дружила. Ну, Иван Иваныч и посылал меня к ней иногда. Передаст со связным: «Пусть, мол, Нюра к Феньке сходит». Она болтливая была, подружка-то. Днём я боялась ходить. Вечером пробралась, переночевала у неё. Утром иду, на рассвете, гляжу — парнишка лежит. Думала, мёртвый. Нагнулась — нет, живой… И узнала его: Стёпка.
Что делать? Огляделась. Никого вроде нет. Кабы летом — легче, зелёные веточки упрятали бы. А зимой лес далеко проглядывается. Тащить парня — как бы на немца не напороться. Бросить — замёрзнет. Да и дотащить-то мне его не по силам… Разметалась головушка — не придумаю, как быть. Кабы саночки, довезла бы до больницы. До больницы ли, до первого ли немца встречного…
У той девахи, что с немцем дружила, были во дворе санки, брат у ней катался. Вернуться, взять? Просить ли, без спросу ли стащить? Погибнет, думаю, парень. Воротилась. Деревня пустая — никто меня не увидал. И санки утащила я тайно. Кобель во дворе меня признавал, не залаял…
Прибегаю с санками — Стёпка мой очнулся, сидит, за берёзу держится.
«Заползай, — говорю ему, — на салазки».
А он пошевелиться не может — стонет.
«Больно, — говорит, — тётя».
Тут я на него прикрикнула.
«Хочешь, — говорю, — жить или не хочешь? Помирать решил, так оставайся, я уйду».
И повернулась, вроде уйти хочу. Не ушла бы, конечно, а попугать решила, чтоб он силы свои в кулак собрал. И верно — помогло.
«Хочу, — говорит, — жить».
Зубы сжал и стал на салазки садиться. Я ему помогла.