— Пали-и в шпыней! Стрел разве нет, стервы? Пистолей? Чего рты раззявили?
Дерзкий детина — ржаного цвета усищи, рубец повыше левого глаза — выступил из толпы голодранцев:
— Стихни-ка, боярин добрый: худа не приключилось бы, — заявил дерзко. — Отыди в сторонку и не мешай: тебе зла не чиним. Нам вон черта зарубежного благословить с твоего терема надоть. — И тут же дал знак — тащить медные пушки к лестнице, что вела со двора на крышу.
Боярин послал кого-то через тайник за подмогой, Акинфий с вооруженными подручными занял сторожу на чердаке. Внезапно, едва лишь пушки затащены были у нас наверх, выскочил Акинфий с пальбой из засады. За ним — дюжина отборных холопов боярина. Не все, конечно, молодцы уцелели: четверо полегли в бою. Одного баламута пришлось и самому кокнуть: своим же чинил помехи, сбивал на бунтарство. Но с крыши обе пушчонки спихнули, это уж так. Что верно, то верно: послужили Романовы панам Стадницким.
Да полно-ка, Стадницким ли только? Не отвели разве смерть от других вельмож? Когда на Варварский крестец подоспел князь Шуйский с отрядом больших[8] бояр, Иван Никитич выставил ему в подмогу свой отряд верхоконных с пистолями. Да алебардщиков пеших. Оградили охраной жилье Стадницких и посольский двор — неподалеку он там стоит. Близ Иверской Романов с Василием Шуйским вырвали у разъяренной толпы нескольких именитых шляхтичей, изрядно помятых. Вместе спасали Мнишка-отца, сражавшегося с чернью, спасали Вишневецкого — того сиятельного пана, что побил не менее трехсот русских, укрывшись в Кремле, в хоромах Бориса Годунова. Потом выручали из беды ляхов, что отстреливались на Никитской улице. Потом — еще и еще… Зачем скрывать? Надо же было остудить, надо сдержать этакую силищу голодранцев! Круговерть мятежа воспалила сердце столицы, Москва пахла смертью. Сполохи и огни пожарищ, расплеснувшись мгновенно по всем заулкам, подымали посады Замосковья, бесчисленные слободы, села, деревни…
Впрочем, Акинфий всего и не мог видеть. Поутру он скакал с потрясающей вестью в Ростов, к Филарету Романову: царек убит, Москва в пламени, власть над чернью захватил Шуйский.
«Горький орешек великому владыке», — усмехнулся воспоминанию Акинфий.
Дорога пересекала жнивье, сладко и тонко пахло рожью. Тугие снопы, составленные в суслоны-«тридцатки», отливали золотом в багряных огнях заката. Мимо суслонов — соломенных желтых холмиков — прямиком по щетинистой стерне скакал верховой в пунцовой развевающейся рубахе.
«Митька Нос, — признал «государик» своего подручного. — Из Маслова скачет, пес смердящий».
Недовольно придержал меринка.
— Ну? — хрюкнул скатившемуся с лошади холую.
— Челом бью, осударь: Сусанин-старостишка мужикам слабит.
— Что там?
— Дозволяет нестеровским сжинать ночью свою рожь. Мужицкую. Тайком все жнут, после барщины.
— Согнал?
— Ревут бабы, осударь. Льготу просят: рожь-де перезрела, и зерно сыплется… Так что в ночь сегодня они опять на свои ржища хотят.
— Кто?
— Нестеровские то есть.
— А днем на барщине дрыхнуть? — рявкнул Полтора Пуза. — Свои поля убирать после вотчинных — забыли наказ?
— Ослух не мой, осударь. Так что мужиков и баб опять этот Сусанин…
— Надоел звон: Сусанин, Сусанин… Фамилией, как дворянина, жалуешь лапотника.
Приказчик зевнул, от него пахнуло хмельным. Митька Нос живо сообразил, что Полтора Пуза опять «клюнул», что недурно и даже как раз впору ввернуть сейчас в разговор побасенку.
— Гы-гы… это старостишке тут прозвище, — осклабился, сгибаясь в поклоне. — Ходит бывальщина, осударь, что жила тут-ка нищая Саня. Из погорелок Заболотских — давно, слышь, дело-то было… «Подай-су», «пожалей-су», — к каждому слову «су» да «су»… Вот и того… и звали «Сусаня», хе-хе…
— Ну?
— Иванишку-старосту, когда тот еще дитенком был, Сусаня-христарадница в приемыши, бают, взяла. Вот и Сусанин стал. Тут их, Ивашек, полна деревня. Иван Тюха, да Ванька Люль, да вот Сусанин, да Ивашка-Дурка сам четверт…
— А ты — Дурка сам пят… Посадили хоть его под замок? За мальчишку, что выпустил вчера?