Поеживаясь, клонили высокие клобуки: «Ох, ястреб же, пронеси, господи, чистый ястреб на вышке!» А Филарет будто читал мысли тайные. Ведал, что деться святым отцам некуда, но ведал и то, что не всем этим Алимпиям, Леонтиям, Вассианам столь уж мил тушинский патриарший престол. «Сжались, боголюбивейшие, — молча вскидывал веки святейший. — Есть покеле Москва, есть в Москве патриарх Гермоген, како, мол, с тем-то? Привычный небось святитель, всей Русью избранный?..»
А значит, будь настороже. Аки птица горняя воспаряет в лазоревых высях, тако и тебе, священновластителю, парить над главами их, смущением объятых. Да парить зело кротко, богопокорно, паче и паче не просчитайся, гляди!.. Даже посох властительский, патриарший держал кротости ради не сам Филарет, а почетный иеромонах. И сидел Филарет тихий, смиренный — таким он себе, по крайней мере, казался.
Ниже его стоял копною Григорий Ильин, задастый степенный дьяк патриаршего приказа.
— Благословение наше великому господину пану Яну-Петру Павловичу Сапеге-е, — читал дьяк владыкам. — И милость божия и пречистыя богородицы-ы… есть и пребудет на нем, великом господине-е…
А мысли Филарета были не здесь: иные грезы смущали святейшего.
Легла будто бы пред очами тяжелая и строгая Книга Бытия, шелестят-хмурятся грозные страницы ее, кровью человечьей закапанные.
Вот зри начало: девятым днем после Покрова собрался было ехать в Ярославль, к воеводе Борятинскому. Пал к тому дню Переяславль, дрогнули силы Третьяка Сеитова. «Налаживайте возок», — повелел выездным слугам. Да хитер сатана: в последний час, ровно к полудню, прискакали на митрополичий двор четыре переяславских игумена. Всклоченные, от страха вид потерявшие, — о, искушение! День владыки убит, исковеркан (не гнать же игуменов со двора), а в сумерки выскользнуть, аки тать в нощи, не дозволял сан.
…Шурши, Книга Бытия: новая страница — новое утро. Стынет небо во мраке, там и тут зловещие факелы, тревога, набаты, гомон. Не хватило в то утро духу, чтоб укротить мятежных и заблудших, к покорству судьбе призвать их. Грех мой, о господи, пред тобою есьм выну: сплошал, недомекал, пленен быв ростовцами. Студь в брюхе вознялась и трясение в коленях неодолимое, а благословлял же, благословлял супротивных шишей на бой с войском Димитрия! Даже топоришки святить заставила земщина, кистени, вилы… О, как хотелось в тот час вырваться из дурманного запаха кислых сермяг, лаптей, драных кафтанов! Как хотелось бы превратиться хоть в мошку малую, в жалкую тлю… А не сам ли виноватый, не сам ли? Пошто мешкал-копался, пошто не выехал раньше в Ярославль? Един мудр — бо един господь. Молебствие, начавшееся в Успенском соборе до рассвета, все шло и шло. Страстно, с надеждой молились миряне, у всех образов теплились жаркие свечи.
Не принес утешения луч денницы. От великого многолюдства столь сперся воздух, что свечи задыхались и гасли. Дверь уже кто-то замкнул крюком и шкворнями, снаружи метались и вопили посадские. Пение в соборе не могло уже заглушить воинственных воплей: недостойно, осатанело встречала земщина войско Димитриево. И ты же, праведный, наказал их еси.
Когда нестерпимый пламень взвился над посадом, когда летящая смерть опахнула крылом Соборную площадь, храм превратили они в крепость[18]. Не владыка, не священнослужители — увы — распоряжались там. Земцы впустили оружных воинов, заложили окна корзинами с песком и землей, заняли в буйстве ожесточения все карнизы вверху, все выступы снаружи. Обезумевшие, распаленные злым неистовством, земцы зачали бой со святилища! Очисти мя, грешного, помилуй мя… Воины же царя Димитрия палили в ответ из мушкетов и пушек по храму. Дым, гарь; стонала дверь под ударами ядер — кровь, кровь, о господи. Грядет ли тот день, когда пребудет волк в дружбе с ягненком, когда корова будет пастись рядом с медведицей, а лев, аки скот, станет жевать солому? Откроются ли глаза слепого и уши глухого отверзятся ли? Страшусь, о боже, видеть страницу крови. Сжечь бы ее, испепелить…
Испепелили, разумеется.