По вечерам я все время пропадал на репетициях, много у нас в школе было певцов и танцоров, у каждого класса — свои артисты.
Я вошел в зал, на сцене стояла группа девочек, одна из них пела:
Она пела как-то особенно, будто разговаривая с собой, раздумывая, советуясь и клянясь.
Подхватил хор девичьих голосов. Никогда я еще не слышал, чтобы так красиво и слаженно пели у нас в школе.
зазвенел опять голос, и я почувствовал, как у меня защипало глаза.
Я засмотрелся на поющую, голубоглазую, с волосами цвета майского меда. Не по годам высокая и стройная, она выделялась среди своих одноклассниц.
Я смотрел на нее так долго, так пристально, что девочка смутилась и замолчала.
— Ты чего, Марьям? Девочки, подскажите ей, как дальше, — сказал старший пионервожатый. Смущение Марьям передалось и мне.
— Ну, ну, давайте, давайте, — сказал я вожатому и хотел улизнуть из зала.
— Ты не послушаешь, как Марьям поет «Ласточку»? — удивился вожатый. — Надо же решить, какие номера покажем народу. Надо отобрать лучшие сольные и хореографические партии, — важно, как завзятый театрал, проговорил мой товарищ. Я тогда еще не понимал, что значит «сольные и хореографические партии», но смолчал.
Я остался в зале, сел рядом с вожатым и стал слушать Марьям.
Ушел я в тот вечер из школы, как потерянный, хотя сам себе ни в чем не признался. Все недоумевал, как же я до сих пор не замечал Марьям? Теперь мне казалось, что в школе только она одна и есть.
Очень осторожно, боясь даже самого себя, я стал интересоваться всем, что касалось Марьям. Училась она хорошо, только по русскому письменному отставала, как и большинство ее одноклассников. Вот я и высказался провести у них показательный сбор, посвященный русской литературе. «Это ей поможет», — наивно, думал я.
Готовился к сбору, словно диссертацию защищать собирался!
Настал день, который, казалось, должен был «все решить». Что «решить» — я и сам не знал.
Сапоги я начистил так, что видел в них собственное отражение. Брюки выгладил под матрацем. Все было хорошо, только вихор меня подводил: как у неумелого косаря остается на пашне огрех, так на моей макушке торчали волосы. Я их водой, и слюной смачивал, ничего не помогло!
Мой друг Юсуп удивился моим приготовлениям и пошутил:
— Ты что, на свадьбу идешь или на булка[1]? А может, влюбился? Озорно подмигнув, спросил он, — признайся, а?
— Нет, нет, — поспешил я его разубедить, — какая может быть любовь? Ты что, разве не знаешь, что я иду приводить показательный сбор? Не могу же я выглядеть кое-как.
Замечания Юсупа насторожили меня.
Любовь у нас в школе была запрещена, все связанное с этим чувством считалось страшным и постыдным. Да, любовь у нас осуждалась как что-то преступное, за что надо судить немедленно и жестоко наказывать.
Свое чувство к Марьям я бы никогда не решился назвать любовью. Просто мне необходимо было каждый день хоть разок, хоть издали взглянуть на нее, встретиться взглядом, улыбнуться, получить заряд бодрости на целый день, ведь у меня было столько дел!
Мы учились в разных сменах, но она почему-то всегда приходила в школу пораньше. Уходя домой, я часто сталкивался с ней в коридоре или в школьном дворе. Я никогда не решался поздороваться с ней, обходил молча, видя только маленькие ступни ее ног, обутые в красные расшитые чувяки. Но пройдя, не мог удержаться, чтобы не обернуться, не посмотреть ей вслед. Марьям тоже на секунду поворачивала голову, наши взгляды всегда успевали встретиться…
Но о чувствах своих я ей никогда не говорил. Зачем? Меня бы обвинили во всех смертных грехах и исключили бы из комсомола. Несомненно. А комсомол был моей жизнью.
В тот день, когда я впервые прижал билет к груди, я почувствовал себя справедливым и сильным. В райкоме билеты нам вручили поздно, и, пока я с товарищами добирался до проезжей дороги, уже совсем стемнело. Голосуем — никто не берет. Пришлось нам до аула километров 15 пешком топать. А время было осеннее, грязь по колено. «Шофера не знают, что у меня на груди спрятан комсомольский билет, иначе не проезжали бы», — уверенно думал я.