— А что же делать, господин Ульянов? Я не из тех, кто неустанно витийствует о том, будто у нас на святой Руси все распрекрасно. Надо смотреть правде в глаза. Лишь в одном этом спасение…
— Я тоже так считаю, только мы с вами предполагаем спасать совершенно разные вещи.
— Что верно, то верно — совершенно разные… Так вот, судите сами о Петрове, если донесение о вашем отъезде за границу он направил их благородию господину Рачковскому — хотите верьте, хотите нет — шестого июля, то есть почти через два с половиной месяца со дня вашего убытия. Разве это служба? Живет человек в столице, на виду у начальства, отличная квартира на Литейном, работа тихая, спокойная — вовремя пришел, вовремя ушел, вовремя спать лег — и такое нерадение! Креста на нем нет!
— И ему завидуете? Любопытно.
— Так ведь справедливость же дорога, господин Ульянов! Тут недоедаешь, недосыпаешь, мечешься как угорелый по всему континенту, толкаешься среди этих проклятых немцев, да австрияков, да французиков, а какая благодарность? Разве меня ценят больше, чем этого бездельника Петрова? Ни на грош. Наоборот! А ведь я к тому же и языками иностранными владею…
— Значит, и вы, шпики, тоже за справедливость?
— А как же! Мы за нее больше всех. Можно сказать, мы ее жрецы… Да, донесение было послано шестого июля, да еще прошло несколько дней, пока его получили их благородие, пока то да се. А вы за это время уже успели побывать в Берлине, Женеве, в Цюрихе, в Париже и приехали опять в Швейцарию.
— Хоть донесение и запоздало сильно, однако мой маршрут вам известен хорошо.
— Ну, не без добрых же людей на белом свете, господин Ульянов. Кое-что нам удается узнавать едва ли не о всех русских, которые выезжают за границу. Так, на всякий случай… В самый день шестого июля, — кстати говоря, именно в тот день, когда подполковник Петров в Петербурге писал свое донесение о вас, — вы находились в санатории и тоже, между прочим, кое-что писали, в частности письмецо своей любезной матушке Марии Александровне. Не правда ли, занимательно? — вы пишете, и одновременно, может быть, в сей же час и миг кое-кто пишет о вас; вы свободным росчерком, как независимый человек, бросаете на бумагу: «Твой Владимир Ульянов», и кто-то другой, далеко-далеко от вас пребывающий, в ту же минуту тщательно выводит казенным перышком: «состоящий под негласным надзором полиции Ульянов». Есть в этом, по моему разумению, что-то мистическое…
— Вам, конечно, известно, что я писал в своих письмах?
— Ах, молодость! Ах, наивность! Ну а как же, голубчик? Доподлинно все известно. В упомянутом письмеце родительнице своей вы, к примеру, писали: «Живу я в этом курорте уже несколько дней и чувствую себя недурно, пансион прекрасный и лечение, видимо, дельное, так что надеюсь дня через четыре-пять выбраться отсюда». И так далее и так далее.
— Но все-таки, где же мы с вами встречались?
— Да уж встречались. И даже, повторяю, не раз. К примеру, в том же санатории в последние дни вашего пребывания там. Я сидел в обеденной зале через два столика от вас. Не приметили? Где ж вам примечать! Вы с таким аппетитом кушали все, что вам ни подавали. Завидовал я вашему аппетиту, ужасно завидовал. Некоторое удовлетворение испытывал лишь в те дни, когда на третье была земляника. Я ее страх как люблю и могу съесть сколько угодно, а вы — в рот не берете. Загадкой это было для меня большой, потом узнал: идиосинкразия у вас. Я, бывало, верите ли, выберу ягодку покрупнее да посочнее и как бы ненароком протягиваю в вашу сторону, вот, мол, какая красота да сладость… Но, сказать откровенно, это утешало слабо.
— А вам не приходило на ум, что патологическая зависть и ненависть гораздо хуже, чем идиосинкразия?
— Как не приходить! Я же говорю: утешало слабо.
— Где же еще мы встречались?
— Помните Немецкий театр на Шуманштрассе в Берлине? Восьмого августа вы смотрели «Ткачей» Гауптмана. Я и там был неподалеку от вашей персоны, и раза два скользнули вы взглядом по моему лицу… Сказать откровенно, следуя за вами в тот вечер по берлинским улицам, я был сверх меры удивлен, когда убедился, что шествуете вы не куда-нибудь, а именно в театр. Я, конечно, знал, что билетик вы приобрели заранее; принимал в расчет и то, что будет представлена нашумевшая пьеса, сделавшая молодого сочинителя знаменитым; не оставил без внимания (уж потом, разумеется, после спектакля) и саму суть пьесы: голодный бунт ткачей. Как говорится, социальная драма… И все-таки своим посещением театра в этот день вы повергли меня в изумление!
— Понимаю, что вы имеете в виду.
— Да уж как не понять!
— Смерть Энгельса? И ее вы не упустили из сферы своего внимания?
— Если бы и хотел — не смог… И причина этого вы, сударь. Седьмого августа — это по их басурманскому счету, конечно, а по-нашему двадцать шестого июля, почти тут же после ильина дня, когда получилась из Лондона весть о его кончине — царствие ему небесное! Говорят, богатый человек был? — седьмого-то августа довелось мне вашу милость много раз наблюдать довольно близко, и воочию зрил я: весь день на вас лица не было. А помимо скорби виделись мне в вашем взоре и во всем облике такая решимость и сосредоточенность, такое упорство и отрешенность от земной суеты, что оторопь меня взяла, и подумал я с сомнением и даже, знаете, с каким-то непонятным страхом: естественно ли такое состояние духа в двадцать-то пять лет? Меня уже и то удивило, что незадолго до этого, а дни, когда в ваших кругах уже достоверно знали о неотвратимости его кончины, вы почли возможным и нашли в себе душевные силы пойти на собрание социал-демократов в предместье Нидербарним. Когда же на другой день по получении скорбной вести вы направились в театр!..
— По вашему разумению, я должен был несколько дней подряд пить с горя.
— Ну, не обязательно. Хотя, не скрою, мне это представлялось бы понятнее, если угодно, даже человечнее. Но в театр!.. Ведь покойный, как я понимаю, был для вас то же самое, что для меня государь-батюшка. А? Или государь-то сам Карл Маркс, а этот как бы великий князь, что ли?
— Иных отношений между людьми вы себе представить не можете. А ведь они существуют. Скажем, отношения учителя и ученика…
— Хорошо. Пусть не государь, пусть учитель. Но и идти на сходку, идти, когда дорогой учитель на смертном одре лежит, а назавтра, после вести о его кончине, лицедейством услаждаться вроде бы негоже. Так я по-русски рассуждаю, по-нашему, по-православному… Уж не взыщите.
— Горе каждый преодолевает по-своему. Но, пожалуй, в мире преобладают два основных вида утешения. Одни несут свое раненное горем сердце в «казенку» — представьте себе не какую-нибудь там на Петроградской стороне или за Бутырской заставой, а некую вселенскую «казенку», — другие предаются раздумьям и работе, идут к единомышленникам для обсуждения насущных дел. Обычно люди этих двух категорий не понимают друг друга. И вам не понять, что в те дни для меня лучшим утешением было пойти на шумное собрание своих немецких сотоварищей, что истинным бальзамом на рану было посмотреть бунтарскую пьесу, услышать со сцены слова классового гнева и социального протеста.
А кроме того, каждый день и час своего пребывания и Германии я должен был во что бы то ни стало использовать для совершенствования в немецком языке, ибо мне необходимо хорошее знание иностранных языков, особенно, конечно, языка Маркса и Энгельса. А собрание и театр — прекрасные школы языка.
— Между прочим, тогда в театре я окончательно убедился, что разговорную немецкую речь вы понимаете неважно. Это давало мне отрадное ощущение некоторого превосходства над вами хоть в одном пункте. Но я видел, с каким упрямством штурмуете вы препятствие, бесстрашно вступая в разговоры с немцами, и потому понимал, что это мое превосходство призрачно. И с новой силой я завидовал вам, завидовал даже вашему незнанию и неумению.
Видно, вы вообще патологически завистливый человек. Вон и подполковнику Петрову завидуете.
— Э, нет! Петрову я завидую как своему. Я знаю, что выпади счастливый случай, и я могу оказаться на его месте. А вы… Как бы судьба ни вертела мной, я никогда ни в чем не смогу сравниться, с вами. Разве сознание этого не может отравить жизнь?