— Это вы, Фридрих?
Энгельс оторопел.
— Я жду вас давно. Ну идите же, идите…
Ханчке! Боже мой! Что он тут делает? В такое время…
Энгельс взбежал на крыльцо и порывисто обнял учителя.
— Доктор Ханчке! Почему вы здесь? В ваши годы…
— А какие мои годы, Фридрих? Мне всего пятьдесят три. Да, это почти в два раза больше, чем вам, но, право же, не так много.
Он запер дверь, и они медленно пошли по коридору темного, слабо освещенного лишь уличным светом окон здания. Энгельс не был в этом доме почти двенадцать лет, но тут, кажется, ничего не изменилось, и он прекрасно помнил расположение всех классов, комнат, аудиторий.
— Зайдем хотя бы сюда, — пригласил Ханчке и отворил дверь в актовый зал.
Из-за больших венецианских окон здесь было посветлее. Они сели на ближайшую скамью в последнем ряду, и Ханчке сказал:
— Я знал, я был уверен, что вы придете взглянуть на свою alma mater. И если не сегодня, то завтра, послезавтра я все равно дождался бы вас.
— Но так вы могли и не дождаться меня, — удивился Фридрих, — ведь калитка заперта, а вы здесь, внутри…
— Во-первых, — с оттенком шутливого торжества нро-возгласил учитель, — мне известно, что вы умеете открывать замок без ключа. А кроме того, мне казалось, что вам захочется взглянуть на этот зал, пройтись по этим коридорам…
«Бедный сентиментальный старик! — подумал Энгельс — в его глазах Ханчке все-таки был стариком. — Alma mater! Он и не догадывается, что меня сегодня привело к ней. И он не поверит, если я ему скажу, что сейчас она для меня прежде всего — возможная боевая крепость».
— Вы сильно изменились, Фридрих, — сказал учитель, вглядываясь сквозь сумрак в лицо своего воспитанника. — Эта борода… Вы стали совсем мужчиной.
— Еще бы! Было достаточно времени, — улыбнулся Энгельс. — От вас я ушел, когда мне еще не исполнилось и семнадцати, а сейчас под тридцать… А вы, доктор Ханчке, кажется, все такой же.
В пустом зале голоса раздавались гулко, а стоило сказать слово погромче, как оно отзывалось эхом где-то под высоким потолком, в темных углах, и самые простые, обыденные из этих слов вдруг обретали значительность, звучали веско или загадочно.
— Нет, внешне я изменился тоже. И поседел, и стал тяжелее. Но я, — Ханчке приложил руки к груди, — остался прежним в душе. Вы же, мой друг, переменились, совсем — и внешне, и внутренне. Я читал кое-что из того, что вышло из-под вашего смелого пера… И, кажется, перемены внутренние у вас гораздо значительнее и глубже.
«Глубже!» — повторил странный голос из темноты.
Энгельс понял, что сейчас начнется серьезный разговор, и, предчувствуя бесполезность этой затеи, захотел отодвинуть, отсрочить ее. Он встал, подошел к окну.
— Хотите вспомнить, что там, за окном? — по-своему понял собеседника и умилился Ханчке.
— Да, — ответил Энгельс. — Жаль, что почти ничего не видно.
Но едва он взглянул в окно, как сквозь смутные очертания в памяти всплыл с четкостью хорошо изученного квадрата оперативной карты тот вид, который откроется отсюда днем.
— Конечно, Фридрих, вы стали совсем другим человеком, — сказал Ханчке, когда собеседник снова сел рядом, — не таким, как все ожидали.
— Гораздо хуже? — усмехнулся Энгельс.
— Вы помните день своей конфирмации? — не отвечая на вопрос, спросил Ханчке.
— Помню. Это было в марте тридцать седьмого.
— Да, в марте. Но я спрашиваю не о дате. Помните ли вы свое душевное состояние в тот день?
— Кажется, я очень волновался тогда…
— Кажется! — Ханчке укорно повысил голос, и темные углы зала так же укорно повторили: «Кажется!.. Кажется!.. Кажется!..» — Получая благословение, вы были столь взволнованны, что это не только поразило, но даже напугало ваших родителей. Вот как глубоко вы переживали таинство своего приобщения к церкви.
— Было такое, было, — стараясь не обидеть учителя, неопределенно проговорил Энгельс.
— А помните ли вы, что писали религиозные стихи? — проникновенно и сожалеюще спросил старик.
Фридрих помнил. Одно из этих стихотворений почему-то так прочно застряло в голове, что он его мог бы сейчас даже прочитать наизусть.
— Да, я помню и это, — сказал Энгельс. — А вас, доктор Ханчке, видимо, очень занимает, как из мальчика, сочинявшего псалмы, возносившего смиренную хвалу богу, вырос редактор «Новой Рейнской газеты», рупора бунтовщиков.
— Занимает? О, тут дело гораздо серьезнее! Если с людьми происходят такие метаморфозы…
— Но разве за всю свою жизнь вы не встречались с тем, что люди меняются, и порой очень глубоко и резко?
Энгельс опять поднялся, ом решил незаметно дли собеседника измерить в шагах ширину зала: завтра это может пригодиться.
— Разумеется, я много раз наблюдал перемены в людях. — Ханчке тоже встал. — Я видел, как добряк превращается в мизантропа, жизнелюб — в нытика, мот — в скрягу, развратник — в моралиста… Я видел много. Но такую разительную перемену, как та, что произошла с вами, с отроком, преисполненным религиозных чувств, с сыном одного из самых богатых людей Рейнской Пруссии, я встретил впервые.
Энгельс, мягко увлекая за собой под руку Ханчке, сделал шаг вперед, и они пошли вдоль последнего ряда скамеек. Дошли до степы, повернули. Пошли к другой стене. Один говорил, другой слушал и при этом считал шаги: четыре, пять, шесть…
— Если происходят такие метаморфозы, то не значит ли это, что и мы, воспитатели, и все общество совершенно бессильны, что мы целиком во власти произвола и хаоса, во власти рока. Вот что я должен помять, хотя бы на старости лет.
— Вы говорите «во власти рока»? — Энгельс замер на месте. Ханчке подумал, что это от охватившего волнения, а на самом деле его собеседник остановился, чтобы не сбиться со счета. — Наполеон частенько повторял: «Политика — вот современный рок», и он был на пути к истине.
— Политика? — переспросил учитель. — По-вашему, именно она меняет людей?
— Политика, конечно, играет тут огромную роль. Но все-таки вопрос гораздо сложнее. Я же сказал, что Наполеон был лишь на пути к истине, но не обладал ею.
Они снова зашагали. В этой неожиданной ночной беседе Энгельсу не хотелось углубляться в затронутый вопрос. Молча они дошли до другой стены. Получалось, что ширина зала двадцать восемь шагов. Нетрудно запомнить: сколько лет, столько и шагов.
— Правда, я должен признать, — сказал Ханчке, — что есть один человек, которому еще очень давно вы внушали беспокойство, и он боялся за ваше будущее.
— Отец? — Энгельс мягким нажимом на локоть повернул собеседника, и теперь они зашагали по проходу вдоль зала.
— Да, отец. Когда вы учились в гимназии и жили у меня, мы нередко обменивались с вашим отцом письмами. Помню, как огорчил его недостаток вашего усердия по каким-то предметам. Он тогда писал о вашей беззаботности, о том, что у вас развивается беспокоящая его рассеянность и бесхарактерность. И тут же он признавал, что даже из страха перед наказанием вы не захотите научиться слепому повиновению. Он любил и, конечно, любит вас, он видел вашу одаренность и своеобразие, но он искренне признавался, что ему часто бывает страшно за своего превосходного мальчика. И он молил бога о спасении вашей души.