Фортепиано смолкает. Входит моя двоюродная сестра Лина, целуется со всеми по очереди. У нее крупные черты лица, крупная фигура, но причесана она по-девичьи и одета в скромное серое платье, точь-в-точь ангел на стенной росписи в часовне.
Другая дочь, Эльвира,- худенькая, хрупкая, белокурая, с острым носиком и тонкими губами - занимается у себя в комнате: ей скоро сдавать экзамен на звание учительницы.
Я жду, пока мне разрешат встать. Жду, пока проснется дядя. Отец ничего не ждет - он поддразнивает пышногрудую Лину, а сестры в это время болтают по-фламандски.
Этот дом не похож ни на один другой; кажется, что в нем много разных домов сразу и покупателям, входящим в лавку, открывается лишь самое банальное из его лиц.
Уже на кухне, которую освещает, словно люстра, окно в потолке над столом, воздух густо пахнет семейным бытом; никогда я не видал, чтобы какая-нибудь вещь лежала там не на месте. А заглянуть с фасада - увидишь витрину, решетки, садик с пышной растительностью: настоящий буржуазный дом, дубовые двери, гостиная, где Лина только что играла на рояле.
Все это великолепие связывается с внутренней частью дома путаницей коридоров, пахнущих мастикой; один из коридоров упирается в дверь, ведущую в мастерскую, где сидят старый Люнель и подмастерье.
Они сидят очень низко, почти на полу, широко расставив ноги. Подмастерье - почти карлик, горбун с огромным ртом и пылающими глазами.
С утра до вечера оба они, мой дядя с бородой патриарха и горбун, плетут корзины из ивовых прутьев. Прутья вкусно пахнут. Их запах царит в одной части дома, а дальше смешивается с запахом мастики, добирается до кухни с ее смешанными ароматами и, наконец, вносит свой особый оттенок в сложную атмосферу лавки.
Старый Люнель овдовел, и ему было пятьдесят, когда он женился на Анне. Дом уже в ту пору обладал своей нынешней физиономией. Тетя вошла в него тихо, смиренно склонив голову.
Наверняка Люнель в согласии с Евангелием решил, что нехорошо человеку быть едину!
И все-таки он один у себя в доме, один в мастерской, один с горбуном, один на кухне, где спит или притворяется спящим, улыбаясь в бороду с утра до вечера. Улыбка тети Анны - это ужасная улыбка праведницы: в ней читается нарочитое милосердие, доброта, которая знает себе цену и восхищается собою.
А улыбка старика Люнеля? Она говорит о том, что он предпочел самоустраниться, схорониться в уголке под уютным прикрытием собственной глухоты!
Он нас не целует. Когда мы, племянники или племянницы, подходим к нему, он делает мягкое, но непреклонное движение рукой, как бы отстраняя нас. А если мы заглянем к нему в мастерскую, он тут же выдает нам по белому ивовому прутику, чтобы мы поскорей ушли играть.
- Иисус-Мария!-вздыхает тетя, косясь на Дезире.
О чем это напела ей Анриетта? Снова о "самом необходимом"?
Варят кофе. Лину посылают за пирожными.
- Ну нет, Анна! За нас я заплачу сама... Анриетта роется в кошельке.
- Не то в следующий раз мне совестно будет к тебе идти.
После полдника на тротуар перед домом вынесут стулья.
- Не сыграешь ли нам, Лина? - жеманится Анриетта. - До чего же я люблю музыку!
Окно гостиной отворяют, чтобы слышать, как Лина играет и поет "Пору черешен".
Воскресенье течет дальше. На воде канала играют блики. Мимо идет пьяный. Тетя Анна вздыхает, потом заговаривает о сыне Эмиле. Он студент-медик и нынче вечером куда-то ушел с друзьями. Снова вздох.
- Я каждый день молюсь, чтобы он не утратил добродетели, - говорит она по-фламандски. - Вот вырастут у тебя сыновья, тогда ты меня поймешь.
Мама смотрит на меня. Тени в глубине листвы густеют. Выстрелы в тире все реже. Люди с букетами полевых цветов ждут трамвая: он приезжает из города и после остановки разворачивается в обратную сторону.
А мы - поедем ли мы сегодня на трамвае? Или, чувствуя во рту привкус пыли, потащимся пешком через всю набережную, потом через мост Могэн, улицу Провинции и площадь Конгресса?
Мой братец опять намочил штанишки. Анриетта вне себя.
- Боже мой, Анна, тебе от меня одна морока. Придется их подсушить.
В доме зажигают газ.
9 июня 1941, Фонтене
День уже кончился, ночь не наступила. Мир непоправимо сер, и кажется, что это уже навсегда - не переход от света к тьме, а вечная серость, на смену которой не взойдет ни солнце, ни луна, ничего не будет, кроме бесцветной пустоты, в которой витают утратившие устойчивость предметы и живые существа.
Краски становятся грубей, линии четче, углы резче Шиферная крыша на монастырской школе остра как лезвие и отливает сталью. Зеленые ворота школы бездонны. Можно сосчитать по камушку весь песчаник в мостовой и тротуарах даже издали, потому что он обрисован, словно тушью, тонкими черными линиями.
На желто-красных трамваях, проходящих каждые пять минут по улице Иоанна Замаасского, зажглись большие желтые фонари. Появляется фонарщик с длинным шестом; на его пути, пыхнув, зажигается газ, и в фонарях рождается бледное, чахлое пламя.
Несколько человек отворили дверку в воротах монастырской школы. Выходя на улицу, они по очереди пригибаются, съеживаются, а выйдя, распрямляются, пыжатся по-птичьи; их длинные черные плащи расправляются; на них шляпы с загнутыми по бокам полями, похожими на крылья.
Уличные мальчишки дразнят воспитанников воронами, орут им вслед: "Кар! Кар!" В этом неосязаемом мире, в этой пустоте, где плавают люди и вещи, непрочные, как осенние облака, четыре ворона удаляются в ряд по улице, и внезапный порыв ветра задирает с хлопаньем четыре черных плаща.
Четыре маленьких воспитанника не улетят. Улица Иоанна Замаасского схватит их и не отпустит. Фонарщик уже добрался до бульвара Конституции. Улица пустынна. На ней теперь ни одной живой души; газовые фонари, чересчур бледные в серых сумерках, светят безжизненным светом.
Но вот в доме No 53 два окна окрасились в розовый цвет - теплый, нежный, женственный. На них ни ставней, ни жалюзи, и сквозь прозрачные гипюровые шторы можно разглядеть розовый шар люстры, свисающий с нее бисер, розовые стены и белые рамы двух слащавых олеографий.
Если заглянуть в замочную скважину дома No 53, - а она как раз вровень с моими глазами, - увидишь в глубине темного коридора застекленную дверь кухни.
Там тепло. На сияющем металле плиты никогда ни пятнышка ржавчины, ни следа жира. В любое время дня на плите поет белый эмалированный чайник. Посреди плиты - круглое отверстие, чтобы мешать угли. Одна из двух духовок всегда открыта - для тепла; в ней лежат огнеупорные кирпичи, которыми вечером согревают постели.
В круглое отверстие видно огненно-красное нутро печки. Когда оно бледнеет, Анриетта принимается мешать угли кочергой, и порой ни с того ни с сего из него вырывается дождь раскаленных искр.
На столе, покрытом клеенкой, я размалевываю акварелью картинки для раскрашивания. Мазки вылезают за контуры рисунка, вода в блюдечке становится сперва розовой, потом сиреневой, потом вообще непонятно какой, все более безобразной на вид. Тогда, чтобы не выпачкать кисточку, я мою ее, сунув в рот.
За окном - темный двор, однако в темноте угадывается свет из другого окна над кухней - там живет Фрида Ставицкая.
Есть еще третье окно - за ним зеленая комната, в которой поселился господин Зафт.
Все ячейки в сотах заполнены, три комнаты сданы. В каждой мурлычет печка, рядом с печкой - ведерко с углем, кочерга да совок. И в каждой комнате живут жильцы, окруженные зоной пустоты; стоит кому-то из них встать, чтобы подбросить угля в огонь, как мама инстинктивно вскидывает голову.
Где-то там есть шумные улицы, вроде улицы Пюи-ан-Сок, с бесконечными пешеходами, чьи силуэты, как в театре теней, движутся на фоне освещенных витрин.
На улицах Пастера, Закона, Образования, Конституции огни реже и, если кто-нибудь пришел или ушел, звук распахиваемой и затворяемой двери слышится на противоположном тротуаре.