На следующее утро я навестила Феллини в отеле «Беверли-Хилтон». Он собирался ближайшим рейсом вернуться в Рим. Вышел из лифта и, явно превозмогая боль, двинулся ко мне. Мы сели в глубине гостиничного холла, отделенные невидимым барьером от толпы журналистов и киноманов.
Ему пришлись по душе мои страстные уверения, что его поведение на церемонии было безупречно, осанка безукоризненна, что в его лице не было и следа нервозности или нездоровья, что его английский был достаточно внятен для всех, кто собрался в зале, что он не показался зрителям чересчур полным, а волосы — слишком поредевшими.
«В тот момент, когда я вышел на сцену, я почувствовал такое воодушевление, такой подъем, — признался он. — А то, что было потом, мне не очень запомнилось».
Он был рад, что на приеме, устроенном в его честь Гильдией кинорежиссеров, ему удалось перекинуться парой слов с Билли Уайлдером, хотя из-за неважного самочувствия и пришлось отказаться от планировавшегося выхода на сцену. «В былые времена Билли выглядел старше меня, — меланхолически заметил он, — а сейчас выглядит моложе».
На приеме в Гильдии был и давний друг Феллини Пол Мазурски. «Паулино все хочет показать мне Фармерз Маркет и Венецию. Венецию, штат Калифорния, — уточнил он. — Когда-нибудь поддамся на его уговоры, но не в этот раз».
Наш разговор прервала девочка-подросток, попросившая у Феллини автограф. «А ты знаешь, кто я?» — спросил он с любопытством.
«Феллини», — ответила она не колеблясь.
У нее не было при себе ни бумаги, ни ручки, и он вывел свое имя пальцем у нее на лбу. Она хихикнула и отошла с довольным видом. То, чему не судьба была запечатлеться в ее альбоме для автографов, наверняка запечатлелось в ее памяти.
Когда ее и след простыл, Феллини заметил: «Вчера я спросил одну из тех, кто добивался моего автографа, знает ли она, как меня зовут, а она ответила: «Да, мистер Фильмини».
Мы сидели и беседовали, не замечая, как быстро бежит время. «Не могу понять, в чем тут дело, — пожаловался он, — но мои взаимоотношения с собственным телом уже не такие, как прежде. Оно стало каким-то своевольным. То и дело заявляет о себе, но совсем не так, как раньше — доставляя удовольствие. Посылает мне разные сигналы — то потише, то погромче. Не служит, беспрекословно выполняя мои команды. А, наоборот, вопит: «Я — хозяин!»
Я уже не мечтаю о том, чтобы поскорее заснуть, ибо мне больше не снятся те восхитительные сны, в которых резвится ум; а если и снятся, то не запоминаются. Телесный недуг — это еще куда ни шло, коль скоро при мне остается мир моих фантазий. Но смерть воображения — ее я боюсь больше, нежели физической гибели.
Странно: когда стареешь, начинаешь просыпаться все раньше и раньше, а просыпаться-то незачем. Абсолютно незачем. Наверное, это оттого, что с годами начинаешь жадничать: видишь, как жизнь течет сквозь пальцы, и норовишь вцепиться в каждую минуту. Я всегда просыпался рано, но теперь, когда день приносит меньше радости, чем прежде, тело словно отказывается с ним расстаться, отпустить его на волю.
Помню, я удивлялся тому, что старики, по мере того как их жизнь делается все менее содержательной, начинают больше и больше бояться воздушных перелетов. Так вот, нынче это и мой удел. Самолетов я никогда не жаловал, а когда чудом избежал авиакатастрофы, окончательно убедился, что летать даже Дж. Масторне на роду не написано. Необходимость сесть в самолет раздражает меня уже тем, что я начинаю волноваться 1 заранее; в результате к моменту прибытия к месту назначения я как бы проделываю несколько авиарейсов. А еще хуже то, что физическая боль — она меня практически не отпускает — не дает возможности отключиться в салоне. Я не в силах мысленно сократить время полета. И не нахожу себе места.
Болезни сердца и апоплексический удар — бич моей семьи. Брата моей матери разбил паралич, и он лишился речи. Брат моего отца да и мой брат Рикардо — все они умерли от этого. А что до меня самого, то еще в раннем детстве врач сказал моей матери: у вашего ребенка тахикардия.