Завтра он примется за все это… Завтра? Он подошел ко второму столику, сгреб все бумаги, свалил их на край своего огромного письменного стола и начал разбирать.
Глава пятнадцатая
ЕГО ЖДАЛА РОССИЯ
Поезд шел ходко, весело. Молодой человек сидел у окна и то смотрел на деревни, поля, леса, бежавшие навстречу, то заглядывал в тетрадь с какими-то записями. До Вержболова, до России оставалось часа два с половиной. На последней станции сошел сосед, его место никто не занял, и теперь молодой пассажир ехал в отделении один. Ритмичный стук колес, умиротворенные картины ранней теплой осени за окном, одиночество располагали к раздумьям…
Впервые в жизни на четыре с половиной месяца покинуть родину, посетить Женеву и Цюрих, Париж и Берлин, встретиться со многими интереснейшими людьми — это событие, особенно если тебе всего двадцать пять лет и ты еще нигде не бывал, кроме Москвы, Петербурга, трех-четырех губернских да нескольких уездных городов. И он всю дорогу от Берлина обдумывал это событие, перебирал в памяти встречи, беседы, увиденные города, прочитанные книги — книги, которых не достать в России…
Что было самым глубоким и ярким впечатлением поездки? Что больше всего запомнилось? Может быть, красота швейцарской природы? О ней он сразу же по приезде в Женеву написал матери в Москву: «Природа здесь роскошная. Я любуюсь ею все время».
Особенно же благодатную возможность вдосталь налюбоваться швейцарской природой он имел в санатории под Цюрихом, где провел недели полторы, стремясь по совету врачей немного подкрепить здоровье после воспаления легких, перенесенного ранней весной в Петербурге. Слов нет, швейцарские горы и долины, озера и луга незабываемы. Но все-таки он завидовал своим родным: они этим летом путешествовали по Волге. О, там он знавал места, право же, не хуже швейцарских!
…Ну, если не Швейцария, то, может быть, больше всего запомнился Париж?
Да, Париж прекрасен. О нем он писал домой в первые же дни пребывания там: «Впечатление производит очень приятное — широкие, светлые улицы, очень часто бульвары, много зелени; публика держит себя совершенно непринужденно, так что даже несколько удивляешься сначала, привыкнув к петербургской чинности и строгости». Конечно, подумал он сейчас, Париж — город очень неудобный для жизни при скромных средствах и очень утомительный, но прокатиться, навестить, пожить недолго — нет лучше и веселее города.
В Париже его чрезвычайно радовало и то, что там он легко понимал французский язык, чего не было с немецким языком в Берлине. Но зато в Берлине в отличной Королевской библиотеке он с таким наслаждением и так плодотворно порылся в книгах! А как здорово было по вечерам бродить по берлинским улицам, приглядываться к разноликому люду, прислушиваться, стараясь понять ее, к живой немецкой речи, заходить в кафе рабочих кварталов, посещать простонародные вечера увеселений.
Так, может быть, самое сильное впечатление — Берлин? Возможно. Но ведь и в Париже он тоже неплохо поработал в Национальной библиотеке, покопался в книжных развалах букинистов на набережных Сены, бродил по улицам, наблюдал толпу, посещал собрания и вечера рабочих… А кроме того, в Париже был незабываемый день, когда он посетил кладбище Пер-Лашез, стоял у Стены коммунаров. С 1880 года, вот уже пятнадцать лет, в последнее воскресенье мая трудящиеся Парижа устраивают траурное шествие к Стене коммунаров. В этом году оно было двадцать шестого числа. Он не принял в нем участия — ему хотелось побыть на этом кладбище, у этой стены одному, услышать в тишине голос умолкшей здесь четверть века назад жаркой кровавой схватки, слить с великой скорбью парижан свое личное, свое семейное горе: ведь стояли те самые майские дни, когда дома — вот уже восемь лет! — всегда чтили память брата и — четвертый год — память сестры.
Он знал, что его письма, конечно, будут вскрываться жандармскими чиновниками, и потому был в них очень осторожен. В самый день годовщины смерти брата и сестры он не мог не написать матери, но и не мог ничего поведать о своих подлинных чувствах в этот день. Письмо было вроде бы незначащим: о том, как устроился в Женеве, что посетил крестницу Асю, что очень дорога здесь прислуга, и так далее. Но, ставя дату, он указал число не только по европейскому стилю, как на всех заграничных письмах: двадцатое, а — в скобках — еще и по привычному для матери русскому стилю: восьмое. Восьмое мая — день смерти и Александра и Ольги. Он был уверен, что мать догадается, почему тут две даты, и за второй из них услышит его голос: «Я помню этот день, мама, и мысленно я сегодня с тобой».