— Это было так давно! — Энгельс махнул в темноту рукой. — Но все-таки интересно, что вы думаете об этих «Письмах»?
— Мне больше всего запомнилось то, что вы писали о культурной жизни наших горожан и о положении дел в гимназии. Если не ошибаюсь, — Ханчке незаметно снял руку с плеча Фридриха, — вы утверждали, будто в Бармене и Эльберфельде достаточно уметь играть в вист и на бильярде, немного рассуждать о политике и сказать удачный комплимент, чтобы прослыть образованным человеком. Вы говорили, что под настоящей литературой жители обоих городов разумеют лишь сочинения Поля де Кока. Марриэта, Нестроя и им подобных. Думаю, мой друг, что вы тут были не правы. Это, так сказать, плод юношеской экзальтации.
— Я имел в виду, конечно, не всех жителей, — сказал Энгельс, — а, главным образом, купечество.
— Но с другой стороны, — продолжал учитель, — вы были глубоко правы, называя членов попечительского совета нашей гимназии людьми, умеющими очень точно занести любой доход в соответствующую графу своих гроссбухов, но не имеющими никакого понятия о греческом, латыни или математике. Совершенно справедливо вы писали и о том, что выбор учителей у членов нашего попечительского совета проводится по принципу — лучше совершенно бездарный реформат, чем самый дельный лютеранин.
— Я писал и о многом другом, — негромко проговорил Энгельс.
— Да, и о многом другом, — как эхо отозвался доктор Ханчке.
Они помолчали. Фридрих подумал было, не пора ли уже прощаться, как вдруг старый учитель в очевидном волнении встал, прошелся туда и обратно несколько шагов, остановился против Энгельса и, обводя рукой зал, воскликнул:
— Фридрих!..
«Ридрих!.. идрих!.. идрих!» — тотчас откликнулась темнота.
— Вы помните, как здесь, в этом зале, на гимназическом празднике в сентябре тридцать седьмого года вы читали свое стихотворение, написанное на древнегреческом?
— Помню, — ответил Энгельс, удивленный внезапным волнением учителя. — Оно называлось «Поединок Этеокла и Полиника».
— Да! — с непонятной решимостью сказал Ханчке и, отступив на три шага, почти слившись с темнотой, вдруг начал декламировать — торжественно, внятно, с видимой любовью к каждому произносимому слову:
— Доктор Ханчке! — изумленно воскликнул Фридрих. — Это мои вирши? И вы помните их наизусть? До сих пор?
Старик ничего не ответил, лишь сделал паузу, перевел дыхание и закончил:
— Доктор Ханчке! — Энгельс поднялся и сделал шаг на-стречу Ханчке. — Ну как это вы могли столько лет помнить такую белиберду!
— Во-первых, мой мальчик, — учитель тоже сделал шаг навстречу, вышел из тьмы, — за долгие годы моей работы в гимназии у меня было не так уж много учеников, которые слагали стихи на древнегреческом. А во-вторых, это вовсе не белиберда. С самого начала ваше стихотворение привлекло меня тем, что в нем показан ужас и гибельность братоубийства. И чем дальше шло время, чем более тревожным и смутным оно становилось, тем чаще я думал о том, что вы написали это стихотворение именно в предчувствии нынешних времен.
Энгельс и смущенно, и иронически вздернул плечи:
— Уж не считаете ли вы меня пророком, доктор?
— Предчувствовать могут не только пророки, иные юношеские сердца чрезвычайно чутки. Но дело сейчас не в этом. — Ханчке подошел совсем близко и положил собеседнику на плечи свои руки. Фридрих ощутил его взволнованность. — Дело в том, что позавчера в Эльберфельдс немцы убивали немцев, немецкая рука проливала немецкую кровь. Пуля солдата пронзила голову одного из заключенных, которых рабочие выпустили из тюрьмы. Но восставшие не остались в долгу, их пуля угодила в самое сердце капитану фон Уттенхофену.
— Уттенхофену? — Энгельс снял руки Ханчке со своих плеч: он понял, что только сейчас-то и начнется главный разговор.
— Вы знали его?
— Немного.
— А я не знал ни заключенного, ни капитана. — Старик горестно прижал руки к груди. — Но все равно видеть это было ужасно! Человек только что улыбался майскому солнцу, что-то азартно кричал, и вдруг — лежит на мостовой уже не он, а его труп…