С поправками на условность в этом беге на месте можно было узнать и свою жизнь. Мой возраст приближался к тридцати, и в пантомиме ему соответствовало одолевание встречного ветра, когда порывы надежды сменялись обратными толчками отчаяния, которое мим отгонял, чтоб оно к нему не пристало, как “золотое клеймо неудачи”, если использовать ахматовское выражение. Возраст ее самой зашел уже далеко за семьдесят, и пантомима выражала его остановкой движения, замиранием перед концом, который делался заметным лишь после длительной паузы, когда вдруг падала кисть руки.
Нет, это и близко не соответствовало последнему году жизни Ахматовой! Она переживала период третьей славы: ее никогда не оставляла слава читательская, на короткое время (с войны до 46-го года) посетила ее слава советско-официальная, и вот теперь пришла слава международная — премия “Этна-Таормина” и поездка в Италию, выдвижение на Нобелевскую премию, звание почетного доктора Оксфордского университета…
Но, странным образом, не эти почести придавали ей значительность и вескость, а скорее она — им. Поздней приходилось мне видеть докторов из Окфорда, и теперь я не спорю: есть среди них фигуры своеобразные и яркие, даже порой игровые, например, получивший почетную степень как раз за стихи… чемпион мира по боксу Мухаммед Али, — эксцентрическая шутка интеллектуалов ученого совета. Не говоря уж о закулисной игре Нобелевского комитета: вот уж кому должны были дать премию, так это ей, а не последующим лилипутам островных литератур, не предшествующему Шолохову.
А вот симпатичная сицилийская премия только тем, кажется, и знаменита, что ее вручили Ахматовой. Впрочем, Сальваторе Квазимодо и Дилан Томас — тоже, конечно, первоклассные поэты, но они получили лишь премию, а для Ахматовой наградой была еще и Италия.
Она показала мне дары, ей врученные вместе с “Этной-Таорминой”: куклу-рыцаря в серебряных доспехах, божественно-великолепный том Божественной же комедии, показала синюю куртку, купленную там для Иосифа. “Из-за цвета носить он ее не будет”, — подумал я, но вслух одобрил вещь за практичность… Впервые я видел Ахматову одетой в легкое кимоно, как, может быть, для семейного праздника или свидания, хотя розовый цвет уже не мог веселить отсветами опухлую бледность ее лица. Юмор оживлял его по-прежнему, но сами сюжеты итальянских рассказов отбрасывали длинную траурную тень.
В Риме ей больше всего запомнилась могила Рафаэля, и она в разговоре описывала маленькую арку в стене, низкий свод, выложенный кирпичом, и гроб, туда вставленный:
— И от обыкновенности этого гроба, от простого кирпича — ощущение скорби, недавней, чуть ли не вчерашней смерти.
В Катании для вручения премии ее привезли к замку Урсино и провели во внутренний двор, где она увидела, что ей надо подняться по лестнице прямо во второй этаж:
— Лестница открытая, без перил… Такая лестница, что к ней должен подскакать всадник и в сапогах вот с такими шпорами взбежать через две ступени. Тут я прекрасно себе представила, как я поднимаюсь, мне делается плохо, и вместо премии — хлопоты, все, как надо: приезжает “скорая помощь”, и я получаю то, что называется “похороны по четвертому разряду”, когда покойник сам погоняет… Но я — взошла.
Этот рассказ я записал слово в слово в мою тетрадь 14 февраля 1965 года. А в одной из очередных тетрадок на пустом развороте была помета: “Сегодня 5 марта умерла Ахматова. Остались мы одни, ахматовские сироты”.
Девятого позвонил Найман, был краток: “Где ты пропадаешь? Сегодня — отпевание в нижней церкви Никольского собора. Завтра — гражданская панихида в Доме писателя. Похороны на Комаровском кладбище”. Он, наверное, обзванивал многих — об этом широко объявлено не было.
У Николы Морского уже собралось много народу, к гробу было не пройти, я постоял в толпе, привыкая к мысли, что вот, теперь уже — все… Вслушивался в слова, произносимые священником между каждениями, понимая их, может быть, впервые и относя их к новопреставленной Анне. Жертва вечерняя… Я ведь не раз хотел говорить с ней “обо всем этом” и уже набирал в паузах между других разговоров слова, чтобы задать ей вопрос о Боге, но то ли моя тогдашняя неготовность, то ли ее снисходительное веселье в полуоборот к подносимым цветам — что-то мешало заговорить о главном. Теперь эта тема зазвучала на церковнославянском.
В Доме писателя — очередное унижение перед закрытой дверью: “Только для членов Союза”. Отправился прямо в Комарово, — пока я доеду и дойду дотуда, прибудет и похоронный автобус. Так и получилось. День был сырой, с залива нанесло талой влаги, дышалось с трудом. Когда гроб внесли в кладбищенские воротца, я ринулся к нему, несущие чуть расступились, и рука ощутила груз. В центре потоптались, разворачиваясь на боковую дорожку, ведущую прямо к кучам отрытого песка между сугробов. Поставили ношу на козлы перед могилой, начались речи: Михалков, Макогоненко, Тарковский. Я как-то привычно встал рядом с Рейном, но тут засверкали фотовспышки, и он вдруг просунул плечо вперед и отодвинул меня себе за спину.