Понятно, что Ахматова представляла собой слишком крупную цель, чтобы по ней промазать. И Кузьминский стал на этой мишени упражняться.
Разумеется, проект антологии находился под наблюдением (финансовым, но и не только) Техасского института современной русской культуры в Голубой Лагуне, — вот откуда и вынужденное название антологии. Скушав этот компромисс, наш ниспровергатель банальности уже свободней пустился самовыражаться. Впрочем, техасские профессора (а их, по Кузьминскому, надобно было вешать) просматривали и посылали сотворяемое на внешнюю оценку — ну хотя бы для отчетности и ради чистой проформы. Так я узнал о его бесчинствах.
Прежде всего, он там вознамерился напечатать мои ранние стихи, а я ему разрешения не давал. Более того, узнав о его планах еще в Питере, я ему недвусмысленно запретил это делать, предвидя, в каком оформлении или с какими комментариями стихи смогут увидеть свет. В тот же том и так же не спросясь он собирался поместить и Бродского, и Наймана, который тогда наложил запрет на любые свои публикации на Западе.
Вообще-то, положа руку на сердце, я мог бы второй ладонью закрыть глаза и смотреть на происходящее со мной сквозь пальцы: ничьи тексты не проиграли бы от честного сопоставления с другими. Но составитель под тем же переплетом собирался пристроить и свои собственные антиахматовские упражнения. И я решил действовать.
Я легко раздобыл нью-йоркский телефон Бродского и позвонил ему из Милуоки, сказав, что обращаюсь к нему по делу, касающемуся его самого, а также имеющему отношение к памяти Ахматовой. Он слыхал о Кузьминском и его затее и не придавал этому большого значения.
— Но если тот порочит Ахматову, это меняет дело.
— Да, именно порочит. Причем у него таких стишков припасен целый цикл. Наизусть я их, конечно, не помню, но могу пересказать.
— Нет, не надо… Я немедленно забираю оттуда свои стихи.
— Я тоже буду сейчас звонить издателям. Увы, запретить это безобразие мы не можем, ибо — свобода, а не участвовать имеем полное право.
Вдруг он спросил:
— Ну как тебе в Америке?
— Ничего. Трудновато, но интересно.
— Тебе — интересно? Что же именно?
— Да многое, если не все: краски, лица, природа…
— А — а…
Разговор на этом закончился. Том “Лагуны” вышел “без двух Б”, но зато со всеми своими замечательными пакостями.
Несколько лет спустя я был в Нью-Йорке на конференции славистов и заодно зашел на “русское мероприятие”, состоявшееся в трапезной православной церкви на Манхэттене. Церковь была памятная: там я венчался вторым браком, хотя венчание было первым, и не только для бракосочетающихся, а и для молодого батюшки, которого за глаза называли “отец Мишка”. Первый блин в конце концов испекся у нас комом, но дело не в этом. В пику славистам “отец Мишка” каким-то духом собрал со всего света, как он считал, передовые силы поэзии, и они у него в церкви выступали, якоже футуристы в “Бродячей Собаке”: претенциозно и карнавально. Когда я вошел в трапезную, где когда-то после венчания игралась моя свадьба, Анри Волохонский, приехавший из Израиля, опасливо покосился глазом из-под огромного бархатного берета, напяленного на средневековый манер. Затем выступила выписанная из Австрии Елизавета Мнацаканова в островерхой конической шапке звездочета. Читала она “Песни гнойных сестер”. Конев, владелец эмигрантской империи звукозаписей, поправлял микрофон, сияя двумя рядами златых зубов. Ждали Кузьминского. Прошел слух: “Уже приехал, опохмеляется внизу, сейчас будет”… Явился потный, видом пародируя “отца Мишку” — в африканском подряснике на голое тело, с крестом на цепи. Читал “Вавилонскую башню”, по определению не законченную, имитируя язык суахили. В перерыве подошел.
— Что ж вы, Дима, оставили мою антологию “без двух Б”? — упрекнул он меня, повторив свою шутку.
— А не надо было позорить Ахматову, Кока.