Какой-то толстячок-провинциал в бурках и при портфеле наткнулся на нас, опешил: "Виноват!" Скрылся.
Я читаю "Рождение песни", потом что-то новое. Спасский растроган. Мы напомнили ему молодость. Мы напомнили ему, что есть настоящая поэзия. Он приглашает нас к себе в "Совпис", а там посмотрим… Он надписывает мне книгу (не мне принадлежащую): "Евгению Рейну, в память о разговорах на необязательные темы. С. Спасский". Все перепутал! Как я отдам ее теперь владельцу?
Нет, это я шаржирую. Конечно, Спасский вписал "и Дмитрию Бобышеву", и я долго держал у себя эту небольшую книжицу, но, когда уезжал, пришлось ее вернуть. Я скучал без нее — там много живых эпизодов, подлинных реплик, верных описаний, ее хотелось перечитывать. И вот именно сейчас, когда я это пишу, она случайно бросилась мне в глаза на полке в здешней библиотеке. Разумеется, другой экземпляр, но тоже знаменательный: вместо автографа — штампы. Заприходована Всесоюзной библиотекой имени В. И. Ленина в 1940 году, в год ее выхода. Прошла проверку военной цензуры 1944 года, новую идеологическую инвентаризацию в 47-м году, а сколько книг тогда было казнено! Проштемпелевана в 50-м году, когда автор ее сидел в местах отдаленных, и в 56-м, когда состоялась наша встреча, и в 70-м, когда автора уже не было в живых, и в 78-м, за год до моего отъезда в Америку. И вот — я держу эту книгу в 2000 году в Иллинойсском университете. Как ты здесь оказалась, долгожительница? И — как я?
А тогда, возвращаясь в 56-й год, мы с Рейном ликовали, мы ждали, мы были у Спасского в кабинете над "Домом книги". Надо ли добавлять, что дело кончилось ничем?
Вот — Глеб Семенов, который, конечно, Сергеевич, но мы зовем его за глаза по имени. Мы забрели на полуноваторскую, полународную выставку мексиканской графики в Доме писателя, и он — там. Нас интересует новаторство, его — народность. Вышли вместе на улицу проводить его к остановке. Он все же авторитет, разбирается в деле и к тому же старается как-то помочь тем, кого считает питомцами. Нас он явно выделил после того вечера в Политехнике, меня — даже определенней, чем более яркого Рейна. Называет футуристом, похваливает язык. Пока разговариваем, пропустили с десяток автобусов. Наконец Глеб предлагает, даже назначает мне выступление-обсуждение в Горном институте и уезжает.
И я читаю в Горном:
Геологи, "гвардейцы Глеб-Семеновского полка", как они себя называют, недоверчиво слушают:
Выступает Британишский, мой назначенный оппонент: "Протест Дмитрия Бобышева, несомненно, имеет социальное основание. Действительно, общественность разделилась у нас на тупую силу тех, кто желает удержать статус-кво, и "мудрых юношей", с этим статусом несогласных". Он проводит литературные параллели, называет имена, но его обрывают: здесь заведено правило (видимо, против говорунов и эрудитов) не ссылаться на мнения других, пусть даже великих, а говорить свое.
Выступает Рейн с апологией не общественности, но эстетства: "Я никогда не слышал голоса такой поэтической силы и свежести, как у Бобышева". Спасибо, Женя, — вернувшись домой, я запишу твои слова и запомню их на всю жизнь. Помни и ты их.
Корифеи смущены и хотели бы покритиковать, да что мелочиться, если уж крупные категории заворочались: этика, эстетика, общественность.
Выступает сам Глеб, он от запрета на имена освобожден. Человечность нужна, человечность, и не как чувствую "я", а как чувствует "другой", вот чего всем нам не хватает. Некрасов это умел, Анненский это знал, и наш Агеев умеет и знает. Будет это в стихах — будет и в обществе.
Так он верил.
В обществе между тем происходила тихая революция. "Секретный" доклад Хрущева прорабатывался повсюду на закрытых собраниях: вход по партийному или комсомольскому билету, но только ленивый или не в меру осторожный на такое собрание мог не попасть. Содержание доклада слишком хорошо известно, чтобы его излагать, стоит лишь сказать о его сути, как она воспринималась тогда. Многими — как колоссальная провокация, и их заботой стало "не засветиться". Будущее показало, что они-то и были правы. Но для нас это звучало как косвенный (поскольку партийный), но все же призыв к жизни. Нам по двадцать лет или около того, и мы набиты будущим, оно распирает нас. Дайте нам превратить его в настоящее, не мешайте нам, это ведь — наши жизни!