— Борис сошел с ума со своим романом, он от всего отрекся. Он говорил мне: “Какая чушь, что я писал стихи!”
— Да, когда мы были у него с Рейном, он называл свои ранние стихи “алхимией”, а роман — главным и настоящим делом.
— Вот видите! Я поняла тогда, что этот роман его погубит. Так и случилось.
— Но он получил признание на Западе, премию…
— Там с этим романом потешились и бросили, как они всегда делают. Когда Борис умирал, он уже впал в то состояние, откуда не возвращаются, но его как-то оживили. Он упрекнул: “Зачем вы это делаете? Мне было так хорошо…” А потом, перед самой смертью, он сказал: “Я всю жизнь боролся с пошлостью. Но пошлость победила — и здесь, и там…”
Неожиданно Ахматова добавила:
— А пошлость не победила. Она не может победить гения. Как и ее, впрочем, победить невозможно. Она существовала во все времена, так же, как и будет существовать всегда. Я бы сравнила “Доктора Живаго” с гоголевскими “Выбранными местами из переписки”. Когда Гоголь написал “Мертвые души”, от него ждали, что он скажет всю правду. И он решил: если они хотят правды, так лучше я скажу ее прямиком. Это его и погубило. То же и с Пастернаком.
— Я нахожу, что это связано с зависимостью от читателя. Как-то вы говорили, что знаете своих читателей, наподобие маршала Гинденбурга, знающего “своих русских”…
— Да, когда я пишу, я помню о читателе.
— Но стоит ли его искать?
— Конечно, нет. Он сам найдет вас.
Заговорили о пастернаковской “Вакханалии”, я ею восхищался, особенно финалом. Но Ахматовой активно не нравились “печи перегрева” и вообще “все это”. Она рассказала, как была однажды на таком банкете.
— Я была после первого инфаркта и из всего обилия на столе могла есть только лук, а пить только “Боржоми”. Я пришла поздно и села в конце стола. Слева от меня был мальчик Андрюша, архитектор, обожающий мастера, а справа еще один молодой человек. Когда я съела весь лук со стола и выпила весь “Боржоми”, я поднялась. А мальчишки, которые после третьей рюмки шатались, как тростник под ветром, взялись меня провожать. Уже на лестнице не они меня, а я их держала. Впереди была Ордынка, освещенная огнями, и поодаль — милиционер. Ну, думаю, спросит у меня документы. Ага. Ахматова. С пьяными мальчиками. “Чему она может научить нашу молодежь?” — вспомнились слова из известного доклада. Но в этот момент у меня нашелся спаситель. Чья-то сильная рука отшвырнула мальчишек так, что они покатились на тротуар и остались лежать там до Страшного суда. А спаситель проводил меня до дому, любезно и остроумно беседуя, как мы сегодня, о Гоголе. Это был Святослав Рихтер.
В сущности, мы занимались литературными сплетнями, вовлекая в них и таким образом оживляя, мертвых, наряду с живыми. Кроме любви, ничего интереснее, чем это занятие, на свете не существует. Не потому ли дело было не в любви?
Анна Андреевна вышла проводить нас в прихожую.
— Вы ведь живете на Песках? На Коннице?
— Нет, рядом. На Тверской.
— Я очень люблю Пески. Я хожу гулять к Смольному собору. Вы замечали, что он от вас убегает? Вы к нему подходите, а он удаляется…
— Да, он уплывает вбок. Там действительно есть какой-то фокус с расположением улиц.
Довольные этим общим для всех городским наблюдением, мы с Натальей возвращались — если не на ахматовские Пески, то в свой Смольнинский район.
Те же, но другие
Любовь накладывалась на влюбленности, те — на литературу, а она, как избалованное чудовище, кидалась на жизнь самое. Красота сверстниц, блеск их глаз, грандиозность собственных планов и сопутствующая им эксцентричность выходок, — все это опьяняло, кружило голову и, лишь слегка помучив, поколобродив в крови или сознании, находило простой и уже налаженный путь — прямым ходом в стихи. Не всегда это было последним результатом: строфы воздействовали на тех, кому были адресованы, внушали им грусть или трепет, и весь цикл начинался опять. Я писал “песенку про то, /как жена моя Наталия/ одна сидит в пальто”, и Наталья меркла и зябла, хотя в доме было тепло, и моей сердечной приверженности она не теряла, а я, исповедуясь, наказывал себя сам: