То же и с Пасиком — не просто стала упрашивать, чтобы написали что-то забавное о нем (кто бы тогда поддался на эту ерунду?), а возбудила соревнование, привлекла “лучшие литературные силы эпохи” — Рейна, Наймана, Бродского… критику… кинематограф… кибернетику, не говоря уж о ветеранах кабаре… Пришлось и мне напрячься, написать хотя бы акростих “Коту Пасику”. Нет, этого мало. Надо еще и сонет:
Так я себя развлекал в позднем автобусе по пути к Штейнам — скорее отвлекал от жгучей досады, обиды, от сознания непоправимости, несправедливости, невезения, а на душе отчаянно скребли мерзко-паршивые помойные кошки: ведь сам виноват. Но ничего. Надо успокоиться в дружественном доме, прийти в себя. А выход из тупика найдется.
Звоню в дверь. Людкин осторожный голос:
— Кто там?
— Я. Вот, приехал…
— Ты знаешь, у нас переменились обстоятельства. Мои родители внезапно вернулись из-за города, и они — категорически против. Они уже спят, просили не беспокоить.
— Что же мне, на вокзале ночевать?
— По-моему, это не такая уж плохая идея.
Ночевал я на вокзалах и до, и после этого — ничего ужасного, кроме неудобств, не было. Ну ходит мент, сбрасывает ноги с дубинного “МПС” дивана, ну уборщица гоняет из одного грязного угла зала в другой, мокрый, — не в этом же дело! Просто три раза за вечер оказаться перед закрытой дверью было уж слишком… Слишком — что? Много? Мало? Слишком уж трижды. Подло, бесчувственно, оскорбительно. Мир казался полным зла. Пустой автобус, везший меня на Московский вокзал, почему-то долго не трогался с места на углу Невского и Рубинштейна. Видимо, ждал, войдет ли одинокий пассажир, стоящий на остановке. Тот все медлил, что-то высматривая вдали. Но лицо его я запомнил: немигающий взгляд без ресниц, полусъеденные ожогом ноздри и губы, заостренный нос. Довольно-таки адская физия смотрела, к счастью, не на меня, а куда-то вбок, но и этого было достаточно, чтобы врезаться в память на всю жизнь. К Наталье я больше не вернулся.
Впрочем, Людмила скоро пожаловала с повинной на мое новое, как Старый новый год, жилье на Таврической…
В 70-е годы добрая половина моих персонажей, включая меня, перебрались на другую сторону планеты, и Штейны — немного раньше большинства других. От Людмилы пришла лишь одна открытка из Вены с жалобой на дороговизну почты, и вообще, мол, все тут совсем другое, не объяснить. Возникло затяжное многоточие… Переселясь, чуть ли не на третий день в Нью-Йорке, я отправился на вернисаж в русскую галерею Нахамкина, которая располагалась тогда на Мэдисон Аве. Манхэттен опьянял, возбуждал, запрокидывал мою голову кверху. Посетителей выставки поили белым вином, Целков был представлен новыми работами, Тюльпанов — самим собой. Рома Каплан и Людмила, как выяснилось, работали там же агентами по продаже. Вечером Рома угощал меня морскими ракушками, с Людмилой мы сговорились встретиться на следующий день за ланчем. При встрече она меня ошарашила:
— Для начала — две новости. Обе, впрочем, не так уж новы. Во-первых, я стала писательницей. А во-вторых, Бродский — гений.
Я встал в позу обличающего пророка и произнес:
— Людмила, имя твое — толпа!
Она остановила для себя такси, я спустился в сабвэй.
Горбаневская: о ней и немного вокруг
Идеологическая установка по части Бродского, высказанная Людмилой на углу Пятой авеню и 42-й улицы (а это именно установочно и подавалось), начала складываться как постулат гораздо раньше, в Ленинграде. Правда, и Иосиф начал писать тогда широко и уверенно. Он сочинил “Рождественский романс”, посвятив его Рейну, и не то что читая, а скорей исполняя его, почти пел. Авербах дал мне свое заключение:
— Это лучшее стихотворение года.
— Погоди, Илья, год только начинается! А, кстати, какие стихи были лучшими в прошлом году?
Он не знал, что назвать (Ахматова? Пастернак?), — его премиальное мнение выдавалось без конкурса и жюри. Рейн в ответном стихотворении, которое, право же, ничуть не уступало “Романсу”, писал об Иосифе восторженно — “рыжий и святой”, почему-то упиваясь его весьма условной рыжиной, как особенным знаком небес, повторяя еще и еще в тех же стихах: “Орга2н до неба. Рыжий органист…” И уверять его, что клавесин не хуже органа или что, кроме Баха, есть еще и Вивальди, и Гайдн, было бесполезно: на то уже делалась установка.